— А что же будем писать для альманаха? — спросил Багрянородный.
— Наш альманах от начала до конца должен заполняться художественным материалом без всякой политики. — Чириков решительно тряхнул длинными волосами.
— Значит, будем из жизни создавать что-то вроде веселой панорамы, — усмехнулся Багрянородный.
— И все-таки это лучше, чем славословить мертворожденные попытки воскресить останки сгинувшей монархии, — сердито бросил Чириков.
К Ивлеву подсел Билибин.
— Мы все спорим, переживаем события, оплакиваем друг друга и недавнее прошлое русской интеллигенции в целом, — сказал Билибин. — А ведь художники должны доставлять истории плодотворнейшие документы. Я недавно в Новочеркасске познакомился с донским художником-баталистом Митрофаном Грековым. Он участвовал в качестве рядового в войне с Германией, на фронте делал массу зарисовок. Он молодчага! Несмотря ни на что, работает во весь мах творческой души. Прошлое лето Греков прошел по местам первого похода корниловцев от Ростова до Екатеринодара, в результате из-под его энергичной кисти явилась значительная картина «Корниловцы». Он знает, что всякая правда в искусстве, если она выражена в глубоко-продуманных, впечатляющих образах, прекрасна. Он понимает: верховные события истории должны находить свое полное и живое выражение в реалистических творениях. Вот, Алексей Сергеевич, советую поменьше переживать и побольше творить. Вы видели не меньше Грекова и даже сами — участник первого и второго кубанских походов, следовательно, пишите полотна из истории гражданской войны, старайтесь проникновенно запечатлеть все, что характерно. Правдивые творения переживут век, в котором они родились. Это я думал, глядя на «Корниловцев» Грекова.
Рассказ Билибина о художнике Грекове взбудоражил Ивлева и привел к мысли, что полотно «Юнкера стоят насмерть», может быть, окажется в ряду как раз тех художественных документов, которые Билибин называет «плодотворными для истории».
К концу вечера к Ивлеву подошел Чириков. Ивлев тотчас же спросил:
— Как вы попали к нам на Юг?
— Это длинная история, — ответил писатель. — Коротко скажу: после того как пал Зимний, я поехал по городам: Рыбинск, Сормово, Нижний Новгород, — читал лекции о большевизме и интеллигенции. Я утверждал, что большевизм безжалостно надругается над элементарными правами человека, потопчет все конституционные и парламентские идеалы русской передовой интеллигенции. Я тогда был убежден, что интеллигенция является солью земли русской и организуется для решительной борьбы. Вступал в диспуты с местными большевиками… В Сормове был арестован латышами и едва спасся от «стенки». Уехал в Крым. Из Крыма в Тамань. Из Тамани в Новороссийск. Из Новороссийска в Екатеринодар. И ваш Екатеринодар в лето восемнадцатого года показался мне сумасшедшим домом. В Екатеринодаре я узнал о раненых корниловцах, оставленных в Дядьковской. Там нашел сына, а когда пришли деникинцы, то вместе с ранеными отправился в Кореновскую, Тихорецкую, наконец, Новочеркасск… А здесь сейчас возмущаюсь, что у Деникина такие идейные помощники, как профессор Соколов и генерал Лукомский, которые на все смотрят сквозь призму своего прошлого. И не видят, что в России повернулось колесо истории в сторону нового и приверженцам старого нужно стремиться не к реставрации прошлого. Я считаю, что настала пора привлечь к делу борьбы с большевизмом такой русский элемент, который лишь начал появляться, но которого власть имущие не хотят замечать и ставить вместо себя, вместо петербургского доцента Константина Соколова, революционного коменданта Энгельгардта, подвизающегося в роли главного пропагандиста Освага…
Чириков взял Ивлева под локоть и, с тем чтобы уединиться, отвел его в дальний угол гостиной и уселся с ним в мягких креслах.
— Какая странная штука, — сконфуженно развел руками Ивлев. — Я корниловец — и тоскую по девушке-большевичке. Партийная ненависть должна убивать во мне всю тягу к ней.
— Нет, любовь иногда бывает сильней «партийной злобы», — возразил Чириков и вдруг, необыкновенно оживившись, добавил: — Прекрасным примером тому может служить эпизод, некогда рассказанный историком французской революции Минью. Эпизод весьма любопытен. Хотите, я воспроизведу его?
Ивлев утвердительно кивнул.
— Ну так слушайте! — начал Чириков, подсев ближе. — Были дни якобинской расправы над вандейцами. В Нанте без устали работала гильотина. Но гильотина потребовала восьмичасового труда. Тогда начали очищать нантские тюрьмы упрощенным способом: пленных повстанцев грузили на баржу, вывозили на реку и связанных партиями топили… Был среди членов местного революционного трибунала бурно-пламенный революционер по имени Лямберти — молодой красавец и отменный якобинец. Без всякой пощады он расправлялся с контрреволюцией. И вот однажды при обходе тюрьмы, в которой свирепствовала холера, Лямберти увидел в углу молодую женщину в шелковых лохмотьях. Она была как измятый, увядающий цветок в навозе. Лицо этой женщины поразило якобинца. Несмотря на кошмар обстановки, оно было гордо-прекрасно и сразу изобличало аристократку. Когда Лямберти заговорил с ней, она облила его гордым презрением. Это была женщина из свиты Шоммера, бывшая придворная дама, приставшая к вандейскому восстанию после казни короля. Она безумно любила дофина. И когда несчастный мальчик был отдан на перевоспитание сапожнику, убежала в стан повстанцев. Мстя, она собственноручно выкалывала глаза булавкой от шляпы пленным республиканцам. Но Лямберти воспылал к ней. Возможность воспользоваться ласками прекрасной аристократки смутила его, как смущала многих, у которых этими ласками иногда покупали жизнь «дамы общества». Он вывел прекрасную ненавидящую его женщину из тюрьмы и поселил в своем доме. Оказалось, что эта дама особенная: свою жизнь ценила ниже унижения перед политическим врагом. Лямберти вместо ласк встретил лишь презрение. И гордая аристократка несколько дней оставалась мимозой. А пылкий Лямберти горел все сильней, и чувство его начинало принимать новую форму: чистого обожания, настоящей человеческой, а не звериной любви… И гордая раба превратилась в господина, а господин — в раба… Забыты «проклятые шуаны», забыта гильотина, забыты «интересы республики». Ненавистная аристократка превратилась в божество, перед которым склонился страшный якобинец. А был он красавец, был молод и прекрасен…
Чириков сделал выразительную паузу, вздохнул и, вдохновенно поблескивая глазами из-за стекол очков, продолжал рассказывать:
— «Я люблю тебя, — твердил Лямберти, — скажи же твое имя!»
Она презрительно улыбалась и молча отрицательно качала своей златокудрой головой.
«Я готов отдать за тебя жизнь! Убежим и пойдем навстречу счастью».
«Если ты готов отдать за меня жизнь, то зачем же предлагаешь бежать?»
Она заговорила наконец, эта гордая аристократка. Иногда она останавливала на нем долгий, грустный взгляд, и часто через стену среди ночи до Лямберти доносился ее глубокий затаенный вздох.
Враги донесли на Лямберти. Однажды ночью пришли в дом, чтобы арестовать и увести аристократку. Лямберти схватил саблю и не дал любимую женщину. Разве этим он не доказал, что любит ее больше жизни.
И в эту ночь свершилось чудо: непримиримые враги стали любовниками. Наутро они были арестованы, но Лямберти вымолил у верных и суровых якобинцев три дня и три ночи. В течение этих трех суток любовники были неразлучны. И быть может, в эти три дня и три ночи во всей Франции не было такого глубокого и полного счастья, как в доме Лямберти, который уже сторожила смерть. Оба они были преданы казни по истечении трех суток…
Чириков окончил рассказ и, сверкая стеклами очков, улыбнулся.
Ивлев тоже улыбнулся.
— В вареве гражданской войны чего только не бывает!
— Да, — подтвердил Чириков, — страшное ожесточение иной раз перемежается с самыми нежными чувствами.
Писатель умолк, задумался, потом вдруг совершенно неожиданно вспомнил о том, что весной восемнадцатого года он в поисках сына Евгения, тяжело раненного под Афипской, попал в станицу Дядьковскую.