– Меня больше так не зовут. Меня будут звать по-другому. При постриге дают новое имя.
– При постриге!?
– Ты не ослышался. Я уже всё решила. Я буду молиться за нас обоих.
– А что же яааах, – он задохнулся, хотел спросить «буду делать?», а спросил, – могу для тебя сделать?
– Иди. С миром.
Любовь Несницкая стала послушницей Успенского Колоцкого монастыря. Взяли её из милосердия; никаких нелёгких повинностей послушницы выполнять она не могла, дышать ей – и то было в тягость, в груди хрипел сломанный орган. Она подолгу молилась перед иконой Божьей Матери, найденной когда-то крестьянином на дереве и исцелившей многих страждущих, молилась, но не просила об исцелении для себя. Она благодарила Бога, что он ей послал В. Д., и она своё отлюбила. Она молилась и за него. Для неё он был чист и свят, её любовь смыла с него все грехи, если они были, она их не находила. Образ его в её глазах был обрамлен лучами. И лучи эти сжигали всякую мирскую шелуху.
Приходил, слышите, приходил, а не приезжал на своём щегольском автомобиле, пешком от станции Колочь, приходил навестить её он, раб Божий Василий Подлинник. Он тоже преобразился; в сорок-то лет стал похож на старца, Бояна вещего с длинными до плеч белыми волосами.
Любовь позвали выйти к нему, да она и без того сама почуяла его приближение, припала к узкому оконцу в стене, видела, как он мерял шагами можайскую землю, как входил в надвратную арку, осеняя себя крестом и заглядываясь на тонкую высокую башенку на крыше храма. Люба сама её любила, такую свечечку, поставленную небесам навека.
Она спряталась в стене, когда он проходил мимо неё, слыша шарканье его шагов; скомканная, оборванная кинолента памяти выдала ей шорох шин, лунную ночь, полушёпоты, сердце забилось набатом в ушах, она чуть не упала, хорошо, прижалась лбом к холодной суровой стене. Она не хотела уносить на небо никаких привязанностей, кроме как к Царице Небесной. Для того и дана жизнь, чтобы отлюбить всех, кого любить суждено. А на небо надо уходить с лёгким сердцем, не связанным никакими узами.
В. Д. всё понял. Побродил по монастырскому двору, коленопреклонился в храме, свечу зажёг и побрёл со двора, глядя своими безпросветно синими глазами в безпросветно синее небо.
Любовь Несницкая пострига не приняла. Царица Небесная раньше забрала её в свою светлую обитель.
А Подлинник ушёл в лесники, ибо Природа-мать – единственное пристанище для таких потерянных для общества, переживших высшую меру муки – обретших себя душ.
Институт растворения
1
Именно в то время, когда у Николаева пропал пес, годовалая овчарка с темным пятном на светлой морде, на улицах Милбурга стал появляться фургон серого цвета для отлова беспризорных собак.
Беспризорных собак на улицах Милбурга было не так уж много, и не такие уж они были безпризорные, потому как отирались они при общественных кухнях или добротелых консьержках, отдающих им остатки своих трехэтажных обедов. Были и собаки, на безпризорстве своем подрабатывающие. У этих имелся хозяин, бездомный наркоман с лицом усталого старика, пришвартовавшийся из какой-нибудь Скандинавии; он собирал свору из пяти-шести псов и устраивался с ними на одной из фешенебельных улиц попрошайничать, выставив перед собой клочок картона с неверной карандашной надписью: «Бальному спидом и его читвераногим друзьям». Собаки лежали, покорно свернувшись, подле своего благодетеля, понурившего голову на грудь, составляя с ним могучую по душещипательности кучку. Редко какая дама в норковом манто и капроновых (несмотря на сырой мороз) чулках и туфельках на каблуках проходила мимо, не поахав и не протянув дворнягам мелкую бумажку.
Но вот перед ними затормозил серый фургон, из него высыпали трое в спецовках, молниеносно сгребли собак, так, что наркоман не успел пикнуть, хлопнули дверцами и укатили.
Николаев, оказавшийся в двух шагах в хождениях за своей собакой по кличке Друган, покачал головой и пошел дальше. Он шел по улицам не ставшего ему родным города, в котором он отбыл четверть своего земного срока, и мысли его путались и играли в чехарду.
– Куда ж ты запропастился, Друган мой, Друганище? Кто подойдет и мордой об меня потрется? Розина, что ли? Или поговорить с ней можно? А толку, толку? Говорить она говорит – батарейка никогда не сядет – университеты позаканчивала, философия! Слова по-русски не знает, а туда же, разглагольствовать про философию, это ж не читав русских философов! А они не переведены. Не переведены – и не переводимы! Неадекватность языков, уже через это всем им, немцам, поступает искаженный образ нас. С языка все начинается! Человек на языке не говорит, а живет! Это на конференции, на симпозиуме можно поблистать по-иностранному, а в гараже, а на кухне я хочу говорить по-русски! А тем более в койке. Эх, Розина, Розина, лыковая корзина…
На другой стороне улицы показалась собака, Николаев не разглядел, закричал: «Друган!» и побежал навстречу. Но за собакой вышагивал хозяин, плотно упакованный в пальто на все пуговицы, и собака была не овчаркой, а спаниелем. «Пошлая собачонка», – выругался Николаев.
Друган чудился ему везде, даже болонку он мог принять за него или карликового пуделя. Да что там болонку: намедни комод за него принял! И как было обрадовался!
Николаев свернул на улицу Колоса. По случаю приближающегося Рождества ее застелили красной ковровой дорожкой, деревца в круглых каменных кадках украсили блестящими золотыми боа и электрическими свечами, ряженые Санта-Клаусы зигзагами разъезжали на роликах и раздавали прохожим рекламные листовки и пестрые леденцы в подарок от громкой фирмы, витрины сияли роскошью. Николаев шел и смотрел, как мелькают носки его ботинок.
– Прекрасная, воспетая-перевоспетая страна! Камерная банановая республика. А мне – клетка, удавка. Только что меня тут держит – туда не пускает? То, что Повольже голодает, или Розина? Курица, выучившаяся на попугая. Того она не ест, сего она не пьет – линию соблюдает, вырядится вечно, как на обложку, даже когда в нижнем белье. И тверди ей, шепчи, повторяй, какая она бельман, фульшён, шармиссима! А мне эти слова – бессмыслица, случайный набор звуков! Ничего не выражают! Любая абракадкабра на их месте тем же самым будет! А вот чтобы ясно сказать жене: «Красавица ты моя ненаглядная, да зацелую тебя», – такого нет. А уж это счастье! Николаев скрипнул зубами. – Друган! Друганище!
Санта-Клаусы накатывали на него и совали в руки леденцы и лощеные листовки. Он машинально взглянул на качество бумаги, а там – юная леди, бретельки жгутиком, а на глазах карнавальная маска из ломтика розовой ветчины в белых разводах сала. И прорезей для глаз, чтоб глядеть, не сделано!
Николаев поежился. Всё в этом. Всё. Они здесь просто богаты. А остальное – все фальшь. Из чего состоит фальшь? Из лжи и подлости. Но они ее видеть не могут – ветчина на глазах не велит. Эта ж ветчина и меня держит! Сволочь я, вот кто! А от ветчины и сдобы здоровье еще больше портится, чем от немащенной картошки с килькой в томатном соусе! А я – сволочь, вот кто я. Такая же зажравшаяся сволочь, как все они. Ан, попробуй, переведи «зажравшаяся». Голову сломаешь и не переведешь. Нету такого понятия на их, на медянском языке. Значит, и зажратости нету, вот в чем вся заковыка!
Ковровая дорожка дошла до перпенидикулярной дороги и кончилась. По дороге неслись автомобили, игнорируя ограничители скорости. Николаев поднял голову и увидел на торце дома во всю величину рекламу с юной леди в маске из ветчины. Внизу буквами в человеческий рост стояла надпись: ФЕЛИЦИТА С’ЭСТ ПАЙЕ ЗЭ МЭТА, что означало по-медянски «счастье – это когда платишь полцены».