Вся эта зачарованная лунность перетекала в добрые, родные глаза В. Д. – он курил, Любовь видела это в темноте по красному огоньку сигареты, и ей было тепло и хорошо у очага этих глаз, хорошо, что они добры и ласковы, что любовались ею, между тем, как луна, деревья, пруд оставались равнодушны к ней и холодны. Любовь отрывалась от земли и зависала над ней на долю секунды дольше дозволенного законами гравитации.
7
Откладывать дальше было некуда. Подлиннику надо было на что-то решаться. Сколько бы он не откладывал, из патологической нелюбви к скандалам, аллергии на женские слёзы и упрёки, решаться час настал.
Откладывать – только усугубляло подлость и скандальность ситуации. И не только к Эльвире, которая его прилежно ждала на проспекте вождя, но и к Несницкой, и к самому себе. Конечно, Эльвира, она прелестная женщина, святая, он ей, конечно, обязан, – это уют, стабильность, привычка и уже какой-никакой стаж совместной жизни, полтора года. Но что же делать, если только сейчас он встретил свою единственную, что же делать со всеми, кто её, в отсутствии её, не жалея сил, заменял? А он уговаривал себя, что эта очередная и есть единственная, хотя знал, знал, что это самообман, тошный, малодушный самообман в угоду своему нутру, животному в себе, нуждающемуся в теплоте и уходе, даже пусть это животное не какой-нибудь противный варан, а пушистый прекраснодушный коала. Но разве это сейчас не усугубляет всё? А с другой стороны, не мог же он вот так, годами ждать в неизвестности; вдруг она и вовсе бы не появилась. А жить-то надо. Эх. Эх. Но разве по большому счёту что-нибудь сейчас извиняет? Надо было быть бдительным тигром в ожидании, в поиске, – вот в недостатке последнего его никто не обвинит, – своей тигрицы. Одно её признание могло сбить с ног. Да такое один раз в жизни, да и то не всякому, выпадает! Ведь сколько иной раз приходится напрягаться бедному любителю щекотливых ощущений, изощряться, тратиться и изворачиваться, чтобы добиться женской благосклонности, а тем более, вырвать такое заветное признание. А тут запретный ларчик вдруг открылся сам, без особых усилий с его, Василия Дмитриевича, стороны и на дне его, на синем бархате вспыхнул бриллиант. Да, Василий Дмитриевич был ослеплён игрой его граней, не мог же он, как Онегин, строить из себя неприступного моралиста, разумника, когда он и сам едва тушил в себе желание схватить и прижать к груди эту простушку, дурочку, хоть и рефераты пишет умные. А такой неожиданный поворот подкупил и сразил его окончательно. Ну, он ухаживал за Любовью – о чём думают родители, когда дают ребёнку такое имя! – но почему же не поухаживать, если и тебе и девушке это приятно. Впрочем, какой девушке неприятно, когда за ней ухаживают? Вопрос в том, кто ухаживает. А всё, что он говорил Любови, было правдой чистейшей воды, искренним порывом воскресённого, освобождающегося от рутины сердца. И как бы всё чисто было, если бы никто не ждал его на злополучном проспекте вождя. Тогда бы и не мельтешил он сейчас в паутине жалости, сострадания и неизбежного. А всё от слабости, мягкохарактерности, добросердечия… эээххх! Ох-хо! Да ещё какое ох-хо! Сердце жмёт! За сердце хватайся! Но хватит, хватит уже промедления. Это тот случай, когда гангренную ногу лучше ампутировать. Надо безотлагательно разобраться, что делать и как выпутываться из этого надвигавшегося треугольника, и где, наконец, ночевать. Не всё же у товарища. У того своя жизнь. А у него… даже рубахи сменные у Эльвиры. Она ведь тоже – после сердечной драмы, тоже страдала, металась, ейный Ваня, Витя, как его там, её бортонул; вот Подлинник не столько своими заботами, сколько присутствием и помогал затянуться сердечной ране. И вот опять по едва зажившему шраму наносить удар – не по-братски как-то. И уж точно не по-медбратски. Но что делать? Чему быть, тому не миновать.
Подняв кураж такими рассуждениями, сбивчивыми и режущимися на шпагах, Василий Дмитриевич всё-таки решился ехать на проспект вождя.
Эльвира, маленькая, ладная, в свои тридцать пять лет не утратившая несколько мрачной привлекательности, с ямочками на щеках, за них Подлинник прозвал её пышкой, – и здоровой белозубой улыбкой, встретила его приветливо: из кухни шёл блинный дух.
– С икрой! С сёмгой! И, при желании, с вареньем, – прощебетала она, и весь кураж Василия Дмитриевича отступил и невнятно забормотал: «Да почему ж именно сейчас надо бить горшки? Аль светопредставление настало?» и т.д. и в таком духе.
Через пятнадцать минут Василий Дмитриевич в домашнем халате и тапочках уплетал за обе щёки масляные, воздушные блины, таявшие во рту.
Пышка суетилась рядом со свежим чаем – упрёки она оставила на потом; Василий Дмитриевич с детства питал слабость к Мопассану и жалел его Пышку за чудовищную несправедливость к ней буржуазных дядек, черноволосая Эльвира с тех пор, как он прозвал её так, казалась ему воплощением несчастной мопассановской героини. И он жалел Эльвиру и за её собственные сердечные неудачи, и за Пышку. А сейчас, по сути, он был доволен, что можно пока ничего не выяснять, не напарываться брюхом на подводные рифы, а расслабиться… после стольких ночёвок у приятеля, на узком кочковатом диванчике, когда тут, в прибранной комнате ладненько застелена мягкая широкая постелька, доволен, что в конце концов, смог влезть в свои, а не приятеля, тапочки и тёплый халат. Василий Дмитриевич как-то размяк, расслабился и выглядел сильно постаревшим, гораздо старше своих лет, из-под прядей проглянула плешь, и он нисколько не был похож на орла, которым встречался с Несницкой.
8
Несницкая ошибалась: Подгаецкого взяли в плен не вследствие контузии. Контужен он был после плена, побега и госпиталя, куда был доставлен живым скелетом в струпьях и гнойниках. А как только медики, а больше медсёстры, его поставили на ноги, тощего и семижильного, то тут же снова его бросили в самую горячую точку. И в одном из первых боёв… впрочем, он ничего не помнит; вспышка у лица, мягкий толчок в грудь – и далее, моздокский госпиталь. Открыл глаза – иииииии, пока это дошло, что он перебинтован, в гипсе, в больнице. И уж после сего воевать не послали. Какое там воевать, если любое потрясение может вызвать кровоизлияние в мозг, да и срок службы подошёл к концу. Демобилизовался – сколотил артель по отделке квартир, именно отделке, барельефами, карнизами, лепниной на потолках и росписью обманками, и дело пошло: вся Москва обстраивается особняками, а кому же не захочется иметь вид на Средиземноморье или афинский Акрополь в подмосковных-то лесах. Заказы шли по цепочке. Подгаецкий отошёл от чеченских потрясений, правда, с камуфляжной курткой не расставался, а тут ещё судьба преподнесла ему подарок – встречу с Несницкой. Всё шло как по маслу. Все ниши бытия заполнились, нигде не было бреши, пробоины. И вдруг – на тебе. Уходи, если любишь. Он не думал, что это бывает так больно. Что Несницкая заполняла не нишу, одну из ниш его бытия, а была его мотором. Этот мотор, как жизнь Кащеева, хранился на острове, на дубе, в сундуке, в утке, в яйце – иголка. Надо было столько препятствий преодолеть, чтобы добраться до этой иголки. А Несницкая так сразу, в самую середину протянула ручку свою и сломала иголку. Вынула мотор. Спеши, душа, в объятья Бога. От Несницкой ведь он не мог принимать мер предосторожности. Она ж родная, красивая, хорошая! Она ему нужна каждый день и вечер. Всё ведь для неё – и артель работает, и заказы, и машину он купил, и квартиру готовил, чтоб, как у людей, жениться на женщине и в дом, свой дом привести. Уж какие там обманки расписывал, купидонов на потолках. Для неё старался, для куколки фарфоровой, весёлой, умненькой. Ему-то до фонаря, он и в землянке может отсидеться, и в яме, надо было, выжил. Да и выжил он тогда, может, из-за Несницкой. Нет, тогда он её не знал, тогда у него другая девчонка была, – не дождалась его. Но он знал, что всё равно встретит Любовь с большой буквы и встретил, именно Любовь. В паспорте даже написано.