Вот я-то помню, до чего я помню хорошо, как шел от Ферзикова, от станции, пешком сквозь лес, так шел легко, вещей у меня не было. И все птицы кругом меня посвистывают, повсюду она слышалась, их жизнь, щелканье кругом и щебетанье, ручей бормочет рядышком, и мне тогда исполнилось недавно – двадцать восьмого марта – шестнадцать лет! Ну только бы любоваться мне, слушать их разговоры с веток, песни птиц, но у меня на сердце было совсем невесело, мысли беспрерывно омрачались, и думал я, думал: что же я буду делать дальше?
Это теперь как будто не со мной все было, а то ли рассказывал мне кто-то когда-то обо мне самом, то ли привиделась вся жизнь как во сне.
Как матушка моя померла… мачеха была покорная отцу… Но я-то шел от Ферзикова хоронить отца. (Я посмотрел на Юру. Хоть ему объяснить…)
Мой отец, Тулякин Захар Андреевич, давно уже не жил в крестьянстве, а с весны до поздней осени уезжал в отход: мостить дороги в Калужскую или Ярославскую губернии. И на земле, в деревне оставались мачеха и старшие мои братья, они пахали, сеяли, косили, убирали хлеб.
Но для меня, для младшего своего сына, отец хотел жизни совсем другой. Он хотел, чтобы с самой ранней юности я стал заметным, стал уважаемым среди народа человеком. И он отдал меня в учительскую семинарию, которую основало Братство праведной Иульянии.
Братство праведной Иульянии создал при церкви помещик, самый в наших краях всесильный, Осоргин. Он и попечителем являлся нашей семинарии. Дочь средняя у него была больная, Иулиана, и в честь недужной дочери назвал он благотворительное Братство – помощи окрестному крестьянскому населению в случаях несчастья и стихийных бедствий в деревнях.
И так благодаря ходатайству нашего благотворителя-попечителя после похорон отца я окончательно поселился на семнадцатом году своей жизни в интернате семинарии, где и питание было бесплатное, и в крестьянстве мне больше не надо было работать.
Я был, как мы называем теперь, отличником, и почерк у меня был лучше всех, и прирабатывал я, как хорошо грамотный, с красивым почерком, при волостных правлениях помощником писаря.
А окончив семинарию, свидетельство получил учителя народной школы грамоты на селе, и мог бы стать я даже землемером: в Москве были тогда открыты на Мясницкой улице землемерные курсы братьев Керинг. И я накупил чертежных инструментов загодя и книг, но только… Вот в этом начала мне препятствовать политика.
Кода-то мы, мальчишки оголтелые, пели частушки в семинарии про царя и про царицу: «Николай вином торгует, Саша булочки печет», – или про попов: «Церква золотом залита пред оборванной толпой». За что повыгоняли у нас некоторых, а другим, и мне также, в характеристики записали «неблагонадежный». Поэтому и начал я, когда обнаружились неожиданные и столь препятствующие моей жизни рогатки, во всем сторониться политики.
Это, конечно, я теперь Хромой бес, а тогда… Однако даже бесам знать, что в будущем случится, выходит, не дано.
Я помню четко, покамест я буду жив, 19-й год у себя на родине и долгую ночь в бывшем имении Осоргина. Нас было четверо, закрывшихся во флигеле исполкома: комиссар Можайкин Афанасий Степанович, учительница Дмитриевская, я – еще совсем молодой мальчик – и матрос без руки, связной калужской ЧК.
У нас, у троих, наганы, у матроса маузер, в углу стоял у нас «максим», но перед нашим флигелем горели в ряд костры, и возле рвущихся вверх костров – толпа.
Они хотели заживо нас сжечь, они кричали об этом в окна. Но это они – они во всем! – а не мы, были виноваты.
Глава восьмая
Костры у дома. Любовь и голод движут миром
Потому что если подумать? Что ж это такое – всякая, любая история?.. Закон истории, так я думаю, непременно борьба дисциплины и беспорядка.
А потом, когда начинают описывать события прошедшие, писать об этом в книгах, когда учат дети историю, что видится в ней главным для людей? Главное – дисциплина.
Другое дело, что люди по-разному понимают, где анархия у них, а что порядок, но я-то сейчас не об этом.
Ибо даже в нашей жизни, обыденной, даже в этой нашей чепухе с Ивановым, не раз нам кажется, что почти все, ну даже малые события внутри истории, – они все против главного потока! Более того, из них некоторые вообще исключительные, мне думается.
А все равно. Победит обязательно что?.. Победит дисциплина.
Потому что в этом и есть диалектика. А в ней и есть, я это тоже так понимаю, самый главный оптимизм истории.
Ибо что такое человек сам по себе? Он всегда чего-нибудь да боится. Всегда он зависим в жизни, и всегда сторонится он чего-нибудь и опасается. А чего это он боится?..
В высшем смысле, так я думаю, человек, хотя и сам не понимает этого, боится нарушить главный закон истории.
Вот действительно, каким это образом я, осторожный такой и уже не юнец, оказался в товарищах комиссара Можайкина? Он привлек меня сперва, как очень хорошо грамотного, к регистрации населения, к помощи сиротам и вдовам солдат, потом я помогал землемеру-старику делить национализированную землю, и это важнейшая, но адова работа. А потом уже, полномочным во всем, активным членом исполкома, я отвечал и за школы грамоты по целому уезду, и за нардом, и за газеты, и за часть игральных инструментов, национализированных у помещиков, как то: гитары, мандолины, скрипки, балалайки и духовые трубы разные, за раздачу в школы книг из помещичьих культурных ценностей.
Помещики наши, которые еще оставались, были слабыми, как у нас говорили, в контрреволюции они не участвовали, а старались хоть как-то удержаться в имениях, пусть без земли, и главное – во всем теперь приравняться к крестьянам! «Вина моя только в том, – говорил нам, к примеру, наш Экарев, – что числюсь я по родословной помещиком, а хозяйство-то мое, все знают, ниже хуторян, ниже крестьян-отрубников, которые купили в рассрочку в земотделе при реформе Столыпина бывшие осоргинские земли и живут теперь уж совсем не то что я! У меня-то всего три десятины сада да пчелиные ульи, и дом у меня маленький».
Между тем к концу 18-го года крестьянство наше в деревнях почти что подравнялось. Малоимущие получили землю и весь бывший помещичий сельхозинвентарь, а самых зажиточных, столыпинцев, поджали несколько с землей, так что все тут приравнялись к середнякам материально.
А из крепких по-настоящему помещиков один лишь старый Осоргин, сухонький теперь старичок, жил безвыездно у нас со своей женой-старухой. Однако он, похоже, знал заранее, что произойдет революция! «Сносной жизни, – говорил он когда-то, – хотят все люди. И имеют на это право». Поэтому он, наверно, и земли свои земству все загодя распродал и жил себе тихо с огородного своего хозяйства, а также за счет необыкновенного у него сада с оранжереями-теплицами, где росли даже южные растения. Там у него и абрикосы были, и мандарины, и лимоны, и апельсины у него даже были! Вообще на всех его деревьях и на всех кустарниках вызревали ежегодно плоды и ягоды. И может, они лишь немножко, чуточку лишь поменьше были размером, чем растущие в южных местностях.
Короче, затишье у нас тут некоторое наступило, о сгоревшем уж больше полугода назад доме Осоргина толковать перестали, да и сами они жили в ягодно-плодовых хлопотах по-прежнему в комнате левого флигеля.
И вот прибыло к нам из губернии с матросом-связным распоряжение: в двадцать четыре часа чтобы все помещики, проживающие на территории исполкома сельского Совета, выехали из своих домов, покинули свои имения. Куда выехали, об этом точно не предписывалось. Но за невыполнение распоряжения отвечал в исполкоме каждый из нас персонально. А те из помещиков, кто не выполнит, должны как саботажники арестовываться и переправляться с охраной в губернскую ЧК.
Поэтому мы срочно под расписку сообщили всем помещикам постановление, кроме двух девушек – сестер-помещиц Селивановских, считающихся дефективными и не представляющих никакой опасности. Они жили при деревне Марьино в плохоньком домишке, и не было у них никакого имущества, а кормились от своего огорода.