– А когда проследил я ночью, то разглядел двух женщин, Юра! Они были хорошо одетые, одна средних лет, а другая совсем молодая, – по ночам двуручной пилой они пилили деревья.
– Сумасшедшие?
– Мало того, спиливали и оттаскивали их сами, вдвоем, аж оттуда вот сюда.
– Ну… – сказал Юра, – ну… Ну, пусть вдвоем. А Стасик наш Галинаф при чем, Павел Захарович? Или это жена его, может быть, разведенная да плюс дочка Германа Генриха?
– Ты что, выходит, – спросил я с подозрением, – все уже разузнал?
– Не-ет, – развеселился Юра и даже выпрыгнул из карусели. – Я просто применил дедукцию к этому, Павел Захарович! Любовь и голод движут миром. Значит, это что, по-вашему: жена Стасика и подожгла теперь из ревности чужой дом, а?!
Но тут я сдержался все-таки, как старший его намного. Только сказал ему наконец спокойно вот что:
– Каждому из нас предоставлено верить в то, что по мере природного развития созрело у тебя в собственном уме. Тебе понятно?
– Нет, Павел Захарович! – закричал Юра. – Я больше не буду, честное слово! Ну чего вы обиделись? Я ж шучу! – И он начал хватать меня за руку, а я с трудом отдирал свою руку.
И тут краем глаза я увидел движение в пустом переулке – кто-то быстро вдруг перебежал через дорогу.
Я повернулся сразу, но этот кто-то, точно он нырнул, исчез в неосвещенном промежутке между двумя домами на другой стороне.
– Юра! – сказал я, и мы двинулись оба через неширокую мостовую.
– Павел Захарович, смотрите, – шепнул Юра, как только вошли мы в этот темный проход.
Мы стояли с ним перед дверью старого дома, а вся дверь перед нами уже заросла высокой травой: осенняя трава была мне по грудь.
Но, наверное, это мне так показалось, что прямо на глазах она у меня растет, потому что в спину начинал, как в трубу, дуть ветер, он шевелил и раздувал траву у двери, и вперед отдувались у меня полы пальто, а у Юры от ветра вверх поднимались волосы.
– Смотрите, – повторил мне Юра в ухо, однако смотрел он не на дверь, а куда-то вправо и вверх.
Там было во дворе подальше такое длинное строение, похожее на соединенные сараи или на невысокий дом без огней, потому что совсем не видно окон, а наверху, на самом гребне крыши, спиной к нам сидел человек.
Небо то заплывало тучами, скрывало низкую луну, то луна выскакивала, и опять отчетливо нам была видна спина человека.
– Почему он наверху сидит? – спросил я шепотом, но Юра не ответил, схватил за руку, с силой сжал и потянул, чтоб я присел и молчал.
Были здесь какие-то старые доски штабелями, и я сел с Юрой, стискивая до онемения костыли, а разросшаяся жухлая трава и чертополох нас все же прикрывали.
– Стасик, – шепнул Юра.
Я тоже смотрел, напрягаясь, вверх, но, по-моему, человек на крыше был совсем не Стасик. Хотя зрение у меня, конечно, хуже Юриного, да и видно отсюда только со спины.
Потом я осторожно огляделся. Мы были в проходном дворе: направо выход к булочной, налево, через все подворотни и образовавшиеся теперь пустыри, шел ход насквозь почти до старого метро «Парк культуры».
– Не верю, что Стасик, – прошептал я Юре, и по тому, как отвел Юра глаза, мне ясно стало – он сам уже в это не верит.
Да что ж это, бог ты мой, да что случилось с нашими родными до каждого камешка, нашими дворами?!! Тут дети раньше шумели, дети смеялись, повсюду дома живые! Люди были повсюду, светло от огней вечерами, живое сердце наше, переулки, старое сердце без передыха сотни лет, этажи совсем не до неба, дворы со скамеечками, клумбы живые, Москва уютная, Москва жилая!.. Почему дома остались кругом, как кочки, редкие?! Какие-то лимитчики… Сквозные дворы пустые, пьяницы на кирпичах в бурьянах, разбойники не двигаются на крышах в самой сердцевине нашей Москвы!
Но теперь я увидел, что он сдвинулся там наконец и зашевелился, а потом исчез сразу, сполз, наверно, и спрыгнул, что ли, с той стороны – потому что раздался шум, сильный треск в бурьяне.
– Павел Захарович, – сказал быстро Юра, – подождите. Я сейчас. – И кинулся, стараясь тихо, к темному дому. Он обогнул его, потом, пригибаясь в высокой траве, пошел, выходит, дальше, да и луна скрылась. Я оказался на досках один в темноте.
И тогда я услышал за спиной шорох.
– Дядя Паша, – позвал меня дрожащий и, похоже, детский голос. – Дядя Паша…
Я повернулся туда всем телом, на голос.
– Дядя Паша, не пугайтесь, дядя Паша… – подходила ближе и ближе ко мне высокая, так показалось наконец в темноте, высокая девушка. – Вы меня не узнали, дядя Паша?.. Я – Вера. Беленко. Я – Вера.
Она схватила за руку меня, и я почувствовал, что ладонь у нее теплая, пальцы ее теплые – они настоящие, я стиснул их… Это действительно девочка Германа-Генриха, взрослая дочь, которую я знал и знаю с самого ее рождения.
Короче. Короче… В общем, когда она села рядом со мной на доски и стала рассказывать, я отпустил ее руку. Я слушал, я кивал, а она рассказывала, она всхлипывала, она говорила быстро, тихо, а я кивал, ее успокаивал. Вот только…
Скажу прямо, откровенно скажу: я слушал, слышал все хорошо, каждое слово ее слышал, но я… я ничего не воспринимал.
Знаете вы, как бывает такое: ты слушаешь, ты киваешь, все понимаешь, но как-то проскакивает оно словно бы сквозь тебя. Потому что сам ты весь – весь! – в другом. В том, что сбоку происходит, ты к этому прислушиваешься, к самому для тебя главному ты прислушиваешься! А я, я о Юре тревожился. Потому что… Пусть бы вернулся он поскорей.
И потому слова ее стали мне припоминаться, стали доходить до меня позднее, куда позднее.
– Паа-вел За-хаа… – закричали, это точно! Точно, Юра крикнул! Я подхватился, едва не уронив правый костыль. – Паа-вел За…
Это было сбоку, справа, с той стороны, где наш дом.
– Быстрее, – сказал я Вере. – Давай быстрей!
И мы побежали.
Мы бежали (насколько, понятно, могу я бежать на костылях – еле двигались, конечно), и я останавливался перевести дух и прислушивался, поводя то в одну, то в другую сторону головой. Отсюда до нашего дома – минута, два шага, раз плюнуть, но это для здорового, для молодого это минута.
В переулке фонари на проводах раскачивались в ветре, и морось под ногами, морось на мостовой, и – ни души, даже у посольств впереди, на противоположном тротуаре, попрятались постовые в будки.
– Вон он, дядя Паша…
Слева от нас, на углу, где остались высокие тополя без домов и свалено было в кучи железное утильсырье, лежал ничком, головой к концу торчащего рельса человек.
– А-а-а-а! – закричал я и кинулся, и разве что на одну секунду мелькнули мне в стороне за тополями и пропали убегавшие к гаражам фигуры. – Юра… – Я трогал пальцами, я щупал, гладил пальцами Юрину куртку, наклоняясь. – Юра…
И он повернул, застонав, ко мне все перемазанное в крови лицо.
Вера вцепилась, принялась тянуть его за плечи, и я тоже – поднимать.
– Па-вел… За-харович, – проговорил он, хватая за руку меня, – они… они…
– Юрочка, родной ты, Юра! – Я водил пальцами, дрожа, по его уху, по его щеке, и все пальцы у меня тоже стали в крови и липкие.
Не знаю, как мы его подняли, но подняли. Сперва на колени он встал, потом она, Вера, обхватила, он обвис на ней, а рука его, правая, была на моем плече.
Когда дома мы обмыли и осмотрели, перевязали как могли, я остался у его кровати на стуле в его комнате. Они его и ногами били, но ран ножевых на нем, слава богу, не было.
Он забывался по временам, и я поил его сердечным лекарством, потом еще, чайник мы грели постоянно, прикладывали компрессы.
Уже ночь наступила. Я достал Вере подушку, запасное одеяло, чтобы легла она спать в моей комнате на кушетку. А про себя решил: если ночь будет спокойная, тогда подремлю, но только возле него, подле Юры: у его окна стояло старое кресло.
Потом мне представилось, что он все же заснул, хотя иногда стонал, и я подтягивал вверх тихонько сползающее с него одеяло.
Я смотрел на него: он лежал на спине, маленькая лампа горела на табурете, затенена была газетой, я смотрел на худое, с закрытыми глазами лицо, оно не взрослое было совсем, а точно бы сына, и не бледное оно, а даже желтое оно, костяное было, как неживое.