Хишам водил рукой по волосам Жонаса, но Жонас был не с ним и не в этой комнате.
По просьбе отца они приютили русского моряка, которого торговое судно оставило в порту. Жонас не знал, помнит ли его Альбен: этих моряков отец в дальнейшем принимал в дом множество, и их присутствие сыграло решающую роль для них всех, но русский был первым, чей четкий образ он сохранил в памяти. Этот великан вынужден был наклоняться, чтобы пройти в дверь, и приседал на корточки, здороваясь с детьми, а их ладошки тонули в его ручищах. Этот человек, должно быть, отец, имевший в далекой стране, которую Жонас представлял себе искрящейся от снега, жену и детей, его волновал. Так, Жонас провел начало вечера на его широких, как бревна, коленях, уверенный в благодарности моряка, которому он готов был заменить сына или дочь, чьи черты русский, быть может, с трудом припоминал. В час ужина Луиза накормила детей на кухне, после чего уложила спать. Жонас слышал из спальни голоса взрослых, едва долетавшие до второго этажа; это неуместное присутствие было для него небывалым источником возбуждения. Русский говорил мало. Совсем как Арман, он перемежал болтовню Луизы согласным ворчанием, короткими туманными фразами. Альбен и Фанни, которых не так впечатлила стать моряка, как Жонаса, быстро уснули, но к нему сон не шел, и он решил встать и выйти на цыпочках к перилам лестницы, с которой мог видеть монолитную спину. Мать беззаботно говорила о них. Русский иногда посмеивался. От пастиса и вина он захмелел.
– А у вас, Павел, – спросила Луиза, – есть дети?
Стало быть, у русского было имя, и своей тайной и славянским звучанием оно тотчас пленило Жонаса так, что он прошептал одними губами: Павел, Павел, Павел, точно это было колдовское заклинание, которым он мог привязать его к себе. Моряк был отцом трех девочек, которым он звонил со всех стоянок и беспокоился об их воспитании. Матери одной было нелегко справиться с этой задачей в суровых краях на границе Сибири. Каким-то образом разговор зашел о Жонасе, и Арман заявил тоном, не допускающим возражений, что из троих этот ребенок доставляет ему больше всех забот:
– Этот мальчишка ничего в жизни не добьется. Ничего путного из него не выйдет, никудышный он, вот и все.
Павел что-то сочувственно пробормотал. Одна Луиза попыталась защитить Жонаса:
– Он не злой, совсем наоборот, просто неугомонный ребенок, вы же знаете, что это такое…
Русский, как и Жонас с высоты своих восьми лет, не понял этого слова и поостерегся отвечать.
– Гомик он, вот что я тебе скажу, – добавил Арман.
Жонас услышал, как мать вскочила, звякнули о тарелку приборы, которые она выронила.
– Хотите еще чего-нибудь, Павел? Кофе?
Тот вечер, должно быть, был лишь одной сценой из многих, которые Жонас в дальнейшем смешает и перепутает, не в состоянии больше установить между ними хронологию. Его отец с удовольствием метил их детство вспышками гнева и унижениями. Фанни давала ему понять, без особой убежденности, – она ведь знала Армана до рождения Жонаса, – что он мог быть когда-то любящим человеком, заботливым отцом, но ярость, которую испытывал к нему Жонас, которую и сегодня он мог найти в себе в первозданном виде, в тот вечер подкосила его, и он еле дошел до спальни. Он был оскорблен до глубины души словом «гомик», хоть и не был уверен, что до конца понял его смысл, но оно неумолимо указывало на что-то непристойное и постыдное в нем, что он, в своем смятении, инстинктивно связывал с походами на пруд больше, чем с зарождающейся тягой к мальчикам. Ему хотелось, чтобы Арман умер на месте, лишь бы не пришлось встретиться утром с набухшим виной взглядом матери, когда она вспомнит эти слова, подавая Жонасу завтрак, и будет корить себя за то, что смолчала. Жонас ворочался в постели, выдумывая заклинания, чтобы навлечь на голову отца все все беды и несчастья. Он поклялся себе, что никогда не ответит его ожиданиям, не зная, что уже несет в себе неизгладимый знак своего несходства. Где-то в нем была развязана война против его отца и против него самого. Он проклял мать за то, что та не противопоставила Арману любовь, которую должна дать своему ребенку. Наконец, Жонаса предал и Павел, этот русский, чью величавую стать он ласкал, любуясь ею. Павел, который мог бы свалить отца одним ударом, но не сделал этого.
В комнате голова Жонаса лежала на коленях Хишама. Он был за много световых лет от того вечера, воспоминание неуверенно колебалось, но огонек горел, несмотря на минувшее время. Этот язычок пламени вел ребенка, которым он был, и, как многие другие, освещал своим светом его жизнь. Жонас знал, что сказал бы Хишам, его мать, да любой разумный человек: отец любил его на свой манер. Мог ли он упрекать его за несовершенство его натуры? Но все они не знали, чего Жонас не мог ему простить: что тот был жалким тираном, поверженным, пусть даже его ненависть уступила место – время лечит, – горькой жалости, глубокому презрению. Арман, сам того не желая, вдохнул силу в своего сына. Жонас был обязан ему тем крепким и честным мужчиной, которым он стал и от которого теперь не отрекся бы ни за что на свете. Павла же Жонас никогда больше не видел. Еще долго он представлял его себе на борту траулера, исхлестанного ветрами Северного моря, с лицом в каплях водяной пыли; моряк плыл к трем чудесным белокурым девочкам.
Фанни
Она пила чай, откинувшись на диванчик. Мартен завтракал, с головой уйдя в изучение описания на коробке хлопьев, содержимое которой он время от времени подсыпал в чашку с молоком. Она слышала шаги Матье наверху. Они с сыном не разговаривали за завтраком, так что она могла вволю разглядывать в это субботнее утро то черты его лица, которое трехдневная щетина с еще редкими волосками делала невзрачным, то розетки на плитке пола. Матье в этот день работал. После гибели Леа он говорил, что нашел в своей работе рекламщика чем занять ум, чтобы больше не думать о дочери. Больше не думать о дочери, вот она, пропасть, которая все ширилась между ними. Фанни знала, что у него это не получилось и никогда не получится, – как бы он мог, когда все вокруг них будто кричало памятью о девочке? – но что Матье выбивался на этом из сил вот уже больше десяти лет, было ей невыносимо. Может быть, ее мужу удалось, а она ничего об этом не знала, начать новую жизнь? Она никогда не пыталась бороться с его отлучками, а теперь было слишком поздно. Фанни было известно обо всех связях Матье за эти последние годы, но она так и не смогла испытать из-за этого ни боли, ни обиды. Она знала, что Матье избегает ее, и не держала на него за это зла. Гибель Леа остановила ее жизнь; она была на обочине и смотрела на проходящий поезд, не имея сил попытаться вскочить в вагон.
Фанни взглянула на Мартена, на его движущиеся челюсти, и поняла, насколько сын, единственный оставшийся у нее ребенок, тоже стал ей чужим. Это был молодой человек двадцати двух лет. Она ничего не понимала в его делах, в сферах его интересов. Его тело казалось ей тайной, его запах давно уже был не ее. Она принюхивалась к нему, когда засовывала грязное белье в барабан стиральной машины, и стояла неподвижно в подвале с мятой простыней в руках, внезапно охваченная смятением, ничего не узнавая в этом душке самца. Она должна была бы, по всем моральным принципам, подарить сыну всю любовь и нежность, которых не смогла и никогда уже не сможет дать дочери. Но Фанни скоро поняла, что это невозможно. Леа начисто выкорчевала из нее способность жить для других, жить для себя. Ей часто казалось, что она гостья в чужой жизни, дочь не отпускала ее, и она смотрела на Матье и Мартена с бесконечно горестным чувством, что они от нее удаляются. Она измучилась, протягивая руку, на которую они не могли разглядеть и намека. Они занимали только общую реальность, их тела жили бок о бок, и все же Фанни была не с ними. Она существовала в другом мире, в смутных лимбах, взросших на отсутствии Леа.