* * *
О своей жизни он ничего не помнил до пяти лет – в тот год ему виделся Арман у радиоприемника, слушающий трансляцию первой гонки «Ромового рейса»[7]. Жонас знать ничего не знал о трансатлантической гонке. Серьезный вид отца, молча сидевшего за столом в кухне, его завораживал, а Луиза требовала, чтобы дети играли тихо и в сторонке. Она бочком входила в кухню, когда пора было готовить обед и, поскольку сын ходил за ней хвостом, велела ему ждать за дверью. Жонас прислушивался к комментариям из радиоприемника. Ему нравился запах душистых трав, разложенных рядком на краю вытяжки, запах газа, который внезапно вспыхивал в горелках, окрашивая синим щеку Армана. Сам ли он не позволил, чтобы дети входили в кухню, или Луиза в очередной раз предупредила гнев своего супруга? Наверно, та единственная сцена стала в памяти Жонаса неоднократной – одна из немногих, где Арман представал любящим отцом, – и он верил, что она повторялась, как позволяло ему предположить отсутствие в этих воспоминаниях брата и сестры.
Он увидел его в дверном проеме и сделал знак рукой, приглашая подойти и сесть к нему на колени. Жонас вошел в кухню, движимый благодарностью, взял приступом его ноги, его узловатые руки, и замер. Чувствуя спиной торс отца, он подражал его вниманию к радиоприемнику, и его ручонка лежала на тяжелой волосатой руке. Луиза продолжала хлопотать на кухне, и запах лука и каракатицы, которую она готовила с красным перцем, окутывал их, его и отца, одинаковой благостью. Жонасу было важнее удовольствие, которое испытывала мать, подловив участие и нежность Армана к одному из детей, чем собственное счастье. Отец гладил его по волосам, один из знаков любви, которую он выказывал ему изредка. На его коленях, как на троне, с высоты которого он видел гордость матери, Жонас слушал трансляцию гонки и осознавал связь Армана с морем. Как он узнал много лет спустя, случайно, из ретроспективы, первая гонка «Ромового рейса» была отмечена гибелью Алена Кола, лидера. Попав в глаз циклона, он исчез в ночь на 16 ноября, и они слушали втроем в кухне его последние слова по радио:
– Я в глазу циклона. Неба больше нет, кругом бушует стихия, меня окружают горы воды…
Арман молчал, и Жонас догадывался, что он знаком не понаслышке с тем, каким грозным может быть море. От этих слов, которых он не запомнит в точности, у него останутся картины жидкого ада, глаза, открытого в небо, точно рваная рана, вздымающихся колоссов, в которых металась «Манурева». В этой картине не было движения, но то, что Жонас представлял себе тогда, казалось, уничтожало всякую надежду и запечатлелось в нем неизгладимо. Кстати, ни яхту, ни тело Кола так никогда и не нашли. Отец выключил радио, и упоение Жонаса сменилось напряжением, более привычным ему в присутствии отца. Арман подхватил его под мышки и без труда поднял, прежде чем поставить на пол, как больше не нужный сверток, как слишком ласкового кота, которого отпихивают. Потом он встал и вышел из кухни. Жонас стоял как вкопанный, голова еще была полна буйства вод, он не решался последовать за отцом, боясь, что тот просто отодвинет его с дороги. Неба больше не было, кругом бушевала стихия… Луиза угадала его смятение и прижала к себе, к запаху своего платья, приласкала жирными руками.
Жизни его отца, казалось, грозила опасность ежедневно, и море он отныне воспринимал только через слова Кола. Когда на прогулке они выходили на пляж, он не узнавал это бескрайнее море, лениво плещущееся у их ног. Он высматривал вдали стены воды, с которыми сталкивался Арман. Море было для него злой волной, живым существом на пересечении стихий и миров, в чреве которого плавали древние останки моряков. С тех пор он смирился с тем, что его отец – существо непроницаемое, или оправдал его герметизм опасностями моря, незаслуженно окружив его славой и трагедией.
Фанни
Когда она вышла из вагона, площадь Комедии показалась ей ослепительным простором. Трамвай прогрохотал за ее спиной. Ее отражение скользнуло по голубым металлическим бокам, и лицо смешалось с лицами оставшихся внутри пассажиров. Толпа несла ее к площади. Зажав под мышкой сумочку, Фанни пошла вперед по плитке и опустила темные очки, чтобы рассмотреть фасад театра, оживление на террасах кафе, где брумизаторы распыляли в воздух, на загорелые тела, молекулы воды. Фонтан с тремя грациями нежился, округлый и юный, на утреннем солнце.
По своему обыкновению Фанни отправилась бы на штурм центра города, но в этот день, едва она вышла из трамвая, утренняя жара пришибла ее, и она замерла, словно в ожидании кого-то, окруженная задевающими ее туристами, оглушенная шлепаньем сандалий и запахом крема для загара, который источали тела. Фанни больше не была уверена в цели своего приезда в Монпелье, и идея шарфика показалась ей пустой. Она вспомнила, как уходил Матье сегодня утром, вспомнила бойкот сына и почувствовала себя глубоко несчастной в центре города, как в театральном представлении, где ей не досталось никакой роли, кроме роли статистки. Солнце припекало кожу, притупляло чувства, ее пошатывало, мозг был окутан усталой и отупевшей плотью, а фасады все так же сверкали, и в каждом окне отражалось белое небо.
Вправду ли им надо ехать в Сет сегодня вечером? Представляя, как они придут к матери без Мартена и распад их брака станет виден всем, она приходила в ужас: неужели она будет выглядеть неудавшейся матерью и женой? Проблеск сознания толкнул ее на улицу Лож, в непрерывно текущую толпу. Фанни растворялась в человеческом море, но все же шла с трудом, словно таща за собой бремя своей семьи, на глазах у всех, у чужих людей, под их насмешками, под их судом. Она постаралась рассеять тягостное чувство и остановилась перед магазинами, разглядывая среди других женщин, иных с мужчинами или детьми, выставленную в витринах летнюю одежду. Ей мерещилось, что каждая из этих женщин скрывает то же бремя сожалений и потерь за пустыми словами и мимолетными взглядами. Фанни узнавала в них себе подобных и тотчас проникалась к ним нежностью; она чувствовала себя в безопасности, когда их руки соприкасались и глаза встречались перед манекенами. Они были рядом, разделяли краткую общность, пока поток прохожих не подхватит их снова.
Фанни вернулась на центральную улицу Жан-Мулен и ходила от магазина к магазину. Почему-то ей вспомнились годы, предшествовавшие рождению Жонаса, о которых она сохранила смутное воспоминание и даже не могла различить, память ли или фотографии и любительские фильмы отца рождали эти образы. Хроники ее детства застыли на манер снимков или картин, но стоило представить их, как возвращались запахи и ощущения. Мимо прошла женщина и, хоть она не имела ничего общего с Луизой ни в облике, ни в чертах, почему-то напомнила ей мать, совпав с воспоминанием, которое она о ней хранила: походка враскачку, наклон головы, манера держать руку под грудью, когда она смеялась. Так, образ матери тех лет был образом простого и непритязательного счастья, которому было достаточно присутствия двоих детей и мужа.
Она увидела ее в квартире, где они жили сначала, возле набережной, с вязанием в руках, и свет косо падал на нее из фрамуги, окутывая светлой изморосью. Увидела, как она прибирает волосы перед большим зеркалом, рассеянно скручивает их в узел одной рукой, другой поддерживая Альбена. Луиза никогда не была кокеткой и сохранила от своего крестьянского детства суровость черт и презрение к внешности. Но в праздничные вечера ей случалось румянить щеки, и лицо ее приобретало непривычный вид, неуклюже жеманный, почти вульгарный. Фанни нравился тогда запах лака для волос. Она увидела ее голой в ванной комнате, ее овальные груди, темные соски. Увидела преображенной в объятиях отца, который целовал ее посреди маленькой кухоньки. Наверно, случались и такие проблески, наверно, Арман не сразу стал тем непроницаемым человеком, которого знали они все. Фанни хранила эти лубочные картинки, в которых ее родители были любящей четой, жили чистыми надеждами и никогда, казалось, не могли докатиться до заурядной жизни и скудных недель. Когда же, подумалось ей, в какой момент детства возникла в ней нелюбовь к матери?