– Было тогда куда прийти и кому пожаловаться… и даже выхлопотать чё-то. Для себя ли, для кого ли. Тогда власть была, теперь – демократия, – говорит Гриша. И говорит: – Собаки мои берложку тут, в октябре ещё, надыбали. За Межником, сразу под полем, возле согры. Еле увёл их, отогнал… Со мной туда сходить не хочешь?
– Нет, не хочу.
– А чё?
– Да жалко. Пусть себе спит.
– Да я вот тоже чё-то думаю… Лучше уж так где… глухаришку или рябчика. – И этих жалко, – говорю. – Птица – уж ладно… как-то это, – говорит Гриша. И говорит: – А тот-то – будто человек. – Да, кто уж как, а этот – точно. – Ещё свинья. – Свинья – конечно. – И мы тоже… люди. – Что? – Кто – как медведь, кто – как свинья. – А-а, – говорю. – Но, – говорит Гриша. – Кто – как собака. – И собака.
Сидим. Молчим. Какое-то время. Радиоприёмник что-то тихо бормочет – про Ирак и про устраивающих там демократию американцев, неуёмных разносчиков по всему тёмному и отсталому миру общечеловеческих ценностей и либеральных достижений; не всё у них там что-то получается – ещё об этом. Переживает за них сообщающий, радуется ли их неуспеху – не понять.
– А чё, – спрашивает Гриша. – Душа дяди Петина ещё в Ялани? Нет ли уже? Только три дня должна тут оставаться?… И ей не холодно – мороз-то?
– Согласно православному преданию, так, – говорю. – По всем нахоженным местам наведывалась, вспоминала. После уж, вспомнив всё и одумавшись, в полном сознании – к Живому Богу. Теперь ему, покойному, простить всё надо… А тело вот: земля еси, и в землю отыдеши… Что ей, не холодно, не жарко.
– А что ему прощать? – говорит Гриша. – Был-то безвредный… Ни у кого ничё не отбирал и изо рта кусок не выхватывал, не воровал, жизнь чужую не заедал и слова худого никому не сказал, наверное… как его помню.
– Просто так надо, – говорю. – Кто без греха?
– Он бы нас всех простил, а то его-то…
– Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть, и вижду во гробех лежащую по образу Божию созданную нашу красоту, безобразну, безславну, не имущую вида.
– Да уж.
– Да уж.
– Там прикасаются друг к другу, нет ли?
– Где?
– На том-то свете… В Царствии Небесном.
– Да я откуда знаю?… Не бывал. Чем там касаться?… Руки вон с телом вместе закопали.
Сидим. Молчим.
Мышка прошмыгнула между моими валенками, под кровать юркнула. Оба мы её заметили.
– Кошку надо завести, – говорит Гриша. – Был кот, вконец обленился, пустил его на приманку.
– На соболя? – спрашиваю.
– Соболь и есть его не стал бы, – отвечает Гриша. – Так… Мыши уж спать к нему, под косматое брюхо, ложились… чтобы погреться. С ними развалится… как мать кормящая… засранец. В друзьях ходили – не шугал их. Плачут теперь об нём, наверное.
Сидим. Молчим.
– Непредставимо это, – говорю.
– Чё? – спрашивает Гриша.
– Да я про тело и про душу.
– А-а, – говорит Гриша.
– Был же Один, оживший в теле.
– Зомби?
– Да нет.
– А-а, Лазарь-то?
– Лазарь ожил и снова после умер… Тот, Который смертию смерть поправ… Альфа и Омега, Начало и Конец.
– А-а, – говорит Гриша. – Ещё хочешь если выпить, есть у меня, запасена на всякий случай. Поеду в город, прикуплю.
– Нет, – говорю, – хватит.
– Мне-то не жалко.
– Нет, не буду.
Совсем уже на улице стемняло. Как ночь. В окне, сидим, чётко отражаемся; там, в отражении, изба такая же, и лампочка сияет в ней – чудно: на том как будто свете – на нас сюда глядим оттуда.
Потянулся Гриша и задвинул, не вставая, занавеску.
Прошёл мимо дома кто-то. Полаяли на него собаки.
– Вот на медведя так же лают… как на человека, – говорит Гриша.
– Ну, – говорю. – Как на медведя. Дядя мой, Иван Дмитриевич, – говорю, вспомнив, – к медведю в берлогу врывался. Пожалуй, что – не трезвый.
– Слышал, – говорит Гриша. – Дядька твой, другой, рассказывал. Мы как-то осень с ним охотились. Ох, и хитрушшый.
– А-а, дядя Петя. Они вместе. Только уж тот, Петро, снаружи оставался, стоял с заряженным ружьём и со взведёнными курками.
– У-у, – говорит Гриша. – Рысковый, видно, был мужик.
– За языком ходил, служил в разведке, – говорю. – Полный Кавалер Славы. Был. Царство Небесное.
Об этом, ещё о том да о другом поговорили. И дядю Петю Шадрина не раз ещё упомянули. И об охоте, о рыбалке. Но обо всём не пересудишь – всё время требует. А время – не хлеб – между всеми, всем ли не поделишь.
Стал домой я собираться.
– Пора, – говорю.
– Сиди, – говорит Гриша. – Чё тебе там, дома, делать?
– Ушёл, – говорю, – и дверь не заложил.
– Да кто там чё… Чайку попьём вон.
– Нет, – говорю. – Пойду. Протопить надо, а то ночью замёрзну… Чаю попью – не усну после – действует.
– У меня с травами, – говорит Гриша, – и с шипнягом… со цветом, с ягодами… пользительно.
– Нет, – говорю, – спасибо.
– Ну, как знашь, – говорит Гриша. И говорит: – А я на пенсию собрался.
– А что так рано, почему?
– У нас же так, как на военке: год за два.
– Ах да, в пожарке-то, и точно.
– Выйду – отметим.
– Ну – тогда уж!
Проводил меня Гриша за ворота.
Полюбовались мы с ним развернувшимся под Большой Медведицей над ельником северным ленточным сиянием. На мороз, на оттепель ли – погадали. Согласились: на мороз, мол.
Попрощались в надежде, что до скорой встречи.
Домой возвращаюсь.
Небо чёрное на юге – не цветное. В звёздах – как в наградах – Кавалер Славы.
Думаю:
Господи, не было у Тебя во мне необходимости, и без меня Полный и Вседостаточный, но призвал Ты меня, не спрашивая, хочу я этого или не хочу, быть. Чтобы показать мне мир, который Ты создал, и спросить у меня после: хорошо ли? Есть я. Подтверждаю: хорошо, – с восторгом подтверждаю. Но почему Ты призвал Флору, глухонемую от рождения? Она-то – ладно. Ну а дочь её – уродца? Не говорить, не видеть и не слышать. Не постигаю, Господи, умом евклидовым своим не постигаю. Но преклоняю голову пред Тайной – Милость Твою мне не осмыслить. Может – от мира её душу так отгородил?
Проходил место – пустое теперь, как в десне, когда зуб из неё выдернут, сам ли он выпадет, с занесённой сейчас снегом ямой от бывшего подполья, – где дом стоял, в котором Флора у старухи Гринчучихи приютилась, Флора и вспомнилась. Была она не из яланских. Ссыльная, не знаю, и откуда. С Поволжья вроде. Не говорила-то, а только мыкала, было и не понять, может, и – немка, не только по речевому недостатку, но и – по национальности. С дочкой уже приехала. Мне было лет семь-восемь, помню, а девочке этой четырнадцать или пятнадцать, но казалась она мне, когда видел её иногда в окне Гринчучихиного дома, уткнувшейся большим и выпуклым лбом или лысым теменем в стекло, маленькой, ссохшейся старушкой со слипшимися на глазах от гноя веками. Лёд на Кеми тогда только стал, укутала Флора свою дочку во что попало, в тряпьё всякое, посадила на санки и повезла на речку по льду покатать. Ближе к шивере лёд под ними проломился, и они на наших глазах утонули. Никто из нас бы и спасти не смог их, да и взрослых рядом не было. Нашли утопленниц уже следующим летом, прибитыми у яра под берег, – нырял кто-то из мальчишек и разглядел. Флора санки с дочкой крепко обнимала. Похоронили их в одну могилу на кладбище, но с краю – немкой была она, выходит, точно. Крест, говорят, стоял не православный. Могилу не найти теперь – много раз земля вокруг оси своей за это время обернулась – так и сровнялась.
И Гринчучиху – ту почти уже не помню. Помню, считал её старухой древней, а было ей тогда лет пятьдесят всего, не больше.
Иду домой, а там никого, думаю, никто не ждёт меня, никто не встретит. Так и не могу к этому пока привыкнуть – угнетает. Когда уж научусь жить без этого? И научусь ли? И вдруг представилось – на фоне неба будто проявилось: открываю в дом дверь и вижу: сидят за столом отец и мать, в праздничных белых одеждах, положив руки на чистую белую скатерть, не говорят ничего, но смотрят на меня с любовью, и мне почувствовалось вдруг живое их присутствие. Тут же подумалось, что переходим мы, а не уходим. Так как укорены не на пустом и не во времени, а – в Вечности. Просто, созрев, меняем место пребывания. Ведь и утрата – это обретение.