Втекает Куртюмка в Бобровку, Бобровка – в Кемь, Кемь – в Ислень, а та уж – в Океан. Там – где-то. Не бывал я в её устье. Там же где-то, в вечной мерзлоте, и могила моей бабушки Настасьи. Куда втекает Океан – не знаю. В небо? И про могилы: не только бабушки, и родственников моих многих – там же. Но как родиться, так и умереть, по большому смыслу или счёту, всё равно где – земля-то круглая, и небо везде одно и то же.
Так, может, думаю пока – пока живой?
С противоположного угора, Балахнинского, спустил медленно, боком, лесенкой, ступая и подпирая ногой, чтобы вниз вперёд не убежали, теперь волочит, вижу, кто-то, сгорбившись, за собой нарты, нагруженные дровами. Лямкою на груди – как бурлак. Руки свободные – свисают, в рукавицах-то – чуть не к долу.
Приближается.
Узнаю: дядя Петя Шадрин. Пётра Лексеич.
Доволок до Куртюмки. Мост миновал. Остановился. Снял с головы шапку, пот со лба ею, шапкой, вытирает. Лысый. Волосы густые, но только над ушами и на затылке – мокрые сейчас – слиплись, в снегу будто – седые. Глаза большие, голубые, сколько пересмотрел он ими в жизни – и не вылиняли, глядит – как гладит – не утюжит.
– Здравствуйте, дядя Петя, – говорю.
– Здравствуйте, – отвечает.
– Помочь? – предлагаю.
– Нет, – отказывается. – Сам уж.
– Хотя бы в гору.
– Нет. Спаси Бог.
Не станешь против воли. Так, значит, надо.
Летописное припоминается: «Был сей муж не книжен, но умом прост и просторек». Такой он, дядя Петя. Смирный, тихóй, как говорят в Ялани. Ни одной социальной льготы для себя не выпрашивал, не вышибал, а какую и давали вдруг, не отказывался, брал, но вряд ли ею когда пользовался – не захапистый. Воевал. На обеишных ерманских. Медалей и орденов у него – как у дурака фантиков, мол, – так о своих тоже немалочисленных наградах говорил когда-то, покойный давно уже, Царство ему Небесное, другой яланский фронтовик – Патюков дядя Ваня. И мой отец мне говорил об этом, только без фантиков, а – много.
Рассказывают, что над его маленькой пихтовой избёнкой, когда он, дядя Петя, сильно захворал однажды, так, что решили все, уже не выживет, ночью свечение лучилось. Не над другими – только над его.
Я не видел. Но верится мне в это с лёгкостью: пожалуй, было.
– И снег вот, – говорит дядя Петя, глядит в небо.
– Да, – говорю.
– Дождался, – говорит. – День-то не будет, простоит, а в ночь опять, поди, повалит…
– Похоже, – говорю.
– А то и к вечеру… На зиму повернуло. Да и пора… Земле неладно – так-то стыть ей. Теперь прикроет.
Ещё раз протёр шапкой лысину – не совсем уж и лысину, правда, – расползлись по ней несколько белых, как паутинки, волосин извилисто. Обмахнул шапкой же высохшее от старости лицо, перекрестился на предстоящую гору, но не на ту, с которой я спустился только что, а на другую, через которую ведёт дорога к Городскому краю, где и живёт он, дядя Петя. Нахлобучил её, шапку, на голову, поправил на груди лямку и, шевеля о чём-то истончившимися чуть ли не до отсутствия губами, пошагал согбенно дальше.
Поволоклись за ним послушно нарты – не противятся.
Дрова, вижу, еловые – пилит, найдя сухую и не гнилую ещё валёжину, дядя Петя их в ельнике пилой-лучком, чурками везёт оттуда, дома уж колет – знаю. Прийти к нему, думаю, расколоть – мне в удовольствие размяться. Так ведь откажет. Схитрю как-нибудь. Но обхитри его попробуй – сам живёт человек – как дерево, срубить только.
И я – побыл ещё на берегу Куртюмки сколько-то, не больше часа, на дно её позаглядывал, с отражённым на нём будто, на дне, а не на воде, небом, снег в неё ногой поспихивал, как набухает тот и, как вода, становится незримым, посмотрел да и – направился обратно.
А на Бобровку и на Кемь – уж не сегодня – так решилось.
В гору, в свои же след в след, пробуксовывая, но не падая, взбираюсь и вспоминаю почему-то вдруг – как вспыхнуло:
Петербург. Ноябрь. Снежно. Сыро. Пасмурно. В город нагрянул с визитом король мод, швец, мастер тряпичных дел из Парижа. Что подавалось либеральной ново-буржуазной петербургской прессой и телевидением как событие мирового значения. Трепалось об этом много и взахлёб, лилось из каждой газетно-журнальной и радиотелевизионной прощелины. А в это самое время какой-то другой будто народ – не слушатели, не читатели, не зрители – прощался в Невской Лавре с Высокопреосвященнейшим Иоанном, Митрополитом Санкт-Петербургским и Ладожским, о чём – чуть ли не абсолютное молчание, мельком лишь где-то сообщили – на всякий случай, чтобы потом отговориться. Умному – достаточно. И тут же вскоре мощные журналистские гаубицы начали массированный обстрел РНЕ, националистов разных и фашистов русских, и где их столько разыскали, чтобы лупить по ним, снарядов не жалея?… Сколько хожу, нигде не примечаю – хожу, может, мало или не там. Вот хулиганов, это – да, и тех нечасто. Конечно, есть, всё в мире есть, на любой вкус и на всякое пристрастие, но не в таком обилии, чтобы про них так долдонить и пугать ими добропорядочных граждан. Не верю – как Станиславский.
Так, поднимаясь в гору, думаю. И почему это вспомнилось, не знаю. Здесь же и снег уже не падает, совсем прекратился, не сумрачно, не слякотно, и небо, вижу, прояснилось. Солнце сияет – и вверх и вниз смотреть больно – ослепляет. Но холодно – снег подъедать, наверное, не станет. К ночи и вовсе подморозит.
Тут же и монах Климент, умерший в Сергиевом Посаде двенадцатого ноября 1891 года, пришёл на ум. Тот говорил примерно так: византизм дал нам силу в борьбе с Польшей, с Францией и с Турцией, и если мы будем верны ему, то, мол, окажемся в силах выдержать натиск всей интернациональной Европы, если она, разрушивши у себя всё благородное, решилась бы когда-нибудь и нам навязать гниль и смрад своих новых законов о мелком всеблаженстве и о земной всепошлости…
Решилась. Навязала. Пусть и транзитно, в большей степени, чуть ли не в основной. Это уже говорю я. Приняли – как миленькие, и несём теперь впереди планеты всей, все средства массовой информации задействовали.
Он же, монах Климент, говорил когда-то: «Мученики за веру были при турках; при бельгийской конституции едва ли будут преподобные».
Но браки с кошками разрешены. Если любовь-то, запрети-ка. Если права-то человека… Закон есть. И исполняется. А где же Благодать?
Вернулся домой. Попил наскоро чаю. С белым хлебом.
Взял плетёный синтетический мешок – нашёл его не сразу, везде порылся, толком не помню, что где и лежит, – с ним на плече в ограду вышел.
Стою. Гляжу.
Следы в ней, в ограде, – только мои да воробьиные, и те успели – начирикали. Нет ни отцовских и ни материнских – сжимает сердце от отсутствия такого, душа мятётся – от сиротства. Как мне привыкнуть, маловеру?… Хоть знак какой бы отпечатали – в ограде прямо, на виду тут, и снег лежит пока, не стаял…
Но, так подумалось, теперь им Там просторно. И никакая обувь ноги им не жмёт… Говорить – легко, переживать – больно.
Сошёл опять с горы, поднялся в другую, с которой дядя Петя с нартами спускался лесенкой недавно. Балахнину – теперь пустырь, а раньше улица была такая – миновал. На Ялань, обернувшись, поглядел: раскинулась щербато. Разорена. Как после боя. Кто только с кем тут воевал?… Зато вокруг Ялани и над ней – светло, красиво – мне вдруг загрустилось.
И не уныть-то как тут – родина – невольно.
Прошёл ходом ельник, накалываясь лицом о хвою, – приятно. Продрался через чапыгу, штаны на ней чуть не оставив, до болота – с ног до головы снегом меня обсыпало, за шиворот попало – радостно ёжусь. Просвечено насквозь болотце солнцем. Золотятся стволы карликовых сосёнок, лучатся кроны невысоких кедров, лиственнки низкорослые сиренево блазнятся.
Лиса метнулась – прямо как пламя под напором с газовой горелки – из-за высокой кочки выскочила. Была да нет. Из сказки в сказку словно перепрыгнула. Клюква и шишки-паданки – мыши и птицы ягодами и орехами лакомятся, – рыжая тут и промышляла.