Жив я, жив я – существую:
Розовым глазом через наледь на стекле оконном на меня глядел Господь – Спаситель.
Весь день после промаялся.
И не спать не могу, и спать не получается: прилягу на диван, а толку-то.
Взял Книгу. Прочитал:
«И видел я в Деснице у Сидящего на Престоле Книгу, написанную внутри и отвне, запечатанную Семью Печатями; и видел я Ангела Сильного, провозглашающего громким голосом…
…“Достоин Агнец Закланный принять Силу, и Богатство, и Премудрость, и Крепость, и Честь, и Славу, и Благословение!”; и всякое создание, находящееся на Небе, и на Земле, и под Землёю, и на Море (и всё, что в них), слышал я, говорило: “Сидящему на Престоле и Агнцу – Благословение, и Честь, и Слава, и Держава во веки веков!” и Четыре Животных говорили: “Аминь”; и Двадцать Четыре Старца пали и поклонились Живущему во веки веков».
Отложил Книгу.
Оделся.
Вышел в ограду.
Передо мной сразу – Большая Медведица – чуть только приподнял глаза – немного опрокинулась. А если так, то – запрокинулась.
Самая долгая ночь – их рядом несколько.
Из ограды уже вышел. Смотрю.
Мороз сбавил. Изморозь поредела. Луна – высокая, ущерб почти и не заметен – чуть только стачиваться начала; просвечивает сквозь изморозь; гало вокруг – как абажуром.
Столб электрический. На нём лампочка – сияет.
Лампочка слева, луна справа, а от соседей – наоборот.
В доме у них тихо. Во всей Ялани – тоже тихо. Тихо и в космосе, и в сердце.
Постоял, постоял – но сколько же.
Взглянул на небо.
Звёзды.
Проговорилось:
– …и число их было тьмы тем и тысячи тысяч…
Из груди так – будто вырвалось:
– Господи, Господи, Господи, Господи!
Вырвалось – понеслось – душа следом.
Пошёл в дом. Пусто.
Скутал печь.
Уснул нескоро.
Душа во сне уже в меня вернулась.
Глава 6
За сутки до Сочельника, после захода солнца, при ещё озарённом по макушкам на закате ельнике, в котором угнездились и уже смолкли улетевшие туда из деревни на ночёвку вороны, приехал на последнем рейсовом автобусе из Елисейска Николай.
С неизменным своим тубусом. В тубусе планы, чертежи – что для него, для тубуса, обычно. Он, Николай, очередную церковь проектирует. Или – часовенку. Намеревался творчески здесь поработать.
Что у него это не получится, мне было сразу ясно. По-моему и вышло – не поработал.
Пока, поглядывая то себе под ноги на протоптанную глубоко в снегу дорожку, то, выше, на багровую корону ельника, от остановки несолидно добежал до дому, и задубел, замёрз.
«Как цуцик».
Почему-то так в Ялани выражаются про тех, кто крепко промёрз.
В ботинках-то, пусть и зимних, да в куртке на рыбьем меху, как в шутку называют здесь не настоящий, а искусственный, – и не от этого ли цуцик?…
В дом влетел он, Николай, и к печке тут же ринулся. Вдоль стены её и плотно к ней руками распростёрся, словно соскучился и обнимает. Соскучишься, на клящем-то морозе. Позже сколько-то уж поздоровался – губы отерпли, пока отошли.
Время свободное выдалось, в кои-то веки, да и, как после, за столом уже, признался Николай, от жены ему побыть отдельно захотелось вдруг – ну и отважился, уехал.
Там то любовь, как говорил отец, до сюси-муси распаляется, что с ложечки, с ладошки ли, милуясь, кормят друг дружку принародно – на это наш отец, сурового нрава человек, совсем не мог смотреть спокойно, вовсе уж разъярялся, – то «третья мировая» между ними, мужем и женой, вспыхивает. Значит, такой момент теперь: не сюси-муси, а – война в холодном варианте. Даже дуэль однажды между ними, благоверными, произошла. Не на шпагах, не на пистолетах, а на домашних тапках. До первой крови: тапком она, хрупкое создание, ему, крупному и крепкому мужику, нос расквасила – нос там такой, конечно, бей да бей, не промахнёшься, отцовский, баклушей, – а кровь увидела и в обморок немного не упала, но оружие из рук выронила – сражение на этом и закончилось.
Плоть-то едина, так сама с собой, выходит, и повздорила, тапкой себя и отходила – так получается.
Он, Николай, скрытный обычно, о своих внутрисемейных делах мало когда кого оповещает и события подобного рода переживает всегда в себе и тяжело, мне сообщил об этом только нынче, но уже с усмешкой лёгкой – чуть отстранился.
Давно эта баталия тапочная случилась, передо мной бы теперь не разоткровенничался, так и быльём бы поросло – сокрылось. Я просмеялся и спросил: «Ну а отец-то знал, бретёр, об этой потасовке, о поражении твоём особенно?» – «Нет, конечно», – ответил Николай. «Слава Богу», – сказал я. «А что поделаешь, – смиряется Николай, – из одной чаши пьём, надо же будет в вечности свидетельствовать». Ну, это дело не моё, пейте из одной чаши, свидетельствуйте. Что он мне рассказал, я выслушал, сочувствуя, но с советами на эту тему к нему не полез. Характеры у нас с ним очень уж разные, и личного опыта семейной жизни нет никакого у меня, со стороны пока лишь наблюдаю – так не виднее, может быть, но зато проще – тапкой по носу не получишь в своём доме.
Многая, многая лета.
И я подумал:
Решится она, Молчунья, отчается пойти со мной, непутним, под венец – венчаться в вечность венцом мученичества?… Напишет, нет ли?… Четыре месяца – и без ответа… В её молчании не всё пока читаю, издалека, отсюда-то – и вовсе. Но согласится или нет, любовь моя не перестанет: душой вошёл в её душу – не выйти.
Тут же и вспомнил:
Когда был ещё небольшим, лет семи или восьми от роду, после просмотра в клубе какого-то кинофильма спросил я у мамы: «А вы с папкой венчались?» – «Ага, – ответила она, улыбаясь, – вокруг куста… Как с коммунистом-то?! Он же от этого – как чёрт бежит от ладана… Теперь прожили столько-то, в одних оглоблях, дак и повенчались».
Мало что тогда из сказанного ею понял я, но выяснять, помню, не стал. А у отца и спрашивать не собирался.
Провёл брат здесь, со мной, четверо суток, только раз и вспомнил про свой тубус, когда бутылку водки из него вытряхивал, – удобная, смотрю, вещица: ноль-семь в нём прячется, при этом чертежи и планы не сминает – и ей, и тем хватает места в нём – удобно.
На кладбище сходили. Куст бузины, куричьей слепоты по-нашему, там надо было вырубить. До лета решили не оставлять, опять закрутишься-завертишься, и руки не дойдут. Залез побегами в оградку. Да и проход к ней занял. Так разросся. Снег разгребли, куст, все его многочисленные побеги, под корень вырубили. Весной, даст Бог, если доживём, сожгём в костре. Пока, по снегу-то, не стали. Да и сырое – не сгорит.
Побыли ещё сколько-то, себя и птиц зимних, негромких, послушали.
Домой возвращались – лицом к северу, хоть и слабому, но встречь ветру, – я себе щёку обморозил – теперь на ней короста знатная, словно у золотушного, румянится, блестит. Смазал её барсучьим жиром, чтобы скорей под нею заживало; обычно так – как на собаке. Гриша Фоминых выручил. У того – хоть и тесно, но – полно всего в запасе. Как у Плюшкина. Не висит только, как у того, на стене огромной почерневшей, писанной масляными красками, изображающей цветы, фрукты, разрезанный арбуз, кабанью морду и висящую головою вниз утку картины; и изба у Гриши размерами поменьше будет, чем у известного всему читающему люду помещика: – Идите в комнаты! – не пригласишь; но всякой всячины и тут достаточно, и нужной, как, например, барсучий жир в плоской жестяной баночке из-под леденцов, ведь пригодился же, и бесполезной, на мой взгляд, – несколько, чуть ли не около десятка, онемевших навсегда будильников – я бы их выбросил – зачем хранить их? «Аномалия тут у меня под полом, – говорит Гриша. – Часы ломаются. И компас привирает. Жила какая, может, пролегает. Лишь бы, конечно, не уран… Ещё жениться вдруг надумаю… И огурцы в подполье быстро дрябнут… Кому я, скисший, буду нужен… Клад ли зарыт». Ко всякой всячине ещё и аномалия.