Вышел за ограду.
Стою.
Облака жидкие. Просвечивают, как запотевшее оконное стекло. Просыпаются из них малочисленные, но крупные снежинки, нескоро долетают до земли в безветрие, неслышные. Сквозь облака заря алеет – словно морс клюквенный через марлю просачивается; ельник, и тот, смотрю, будто забрызгало – бордовый.
Из детства чем-то укололо вдруг – уже случалось – как повторяется, точь-в-точь… да ты другой уже, и больше прошлого в тебе, чем современного.
Гудит вверху глухо. Не раскатисто, не гулко. Не так, как в ясную, погожую погоду. Турбореактивный грузовой или пассажирский самолёт вспарывает с усилием крепкое небо как раз над Яланью и прямо, как по линейке, с востока на запад.
Кобель бусой рубашки, заморенный, с изжульканными, как поеденные молью войлочные стельки, ушами, с торчащим горизонтально, как короткоствольное орудие, направленное в тыл, хвостом, проворно, как посуху, подтрусил, не обращая на меня внимания, потыкался бесцеремонно носом в подворотню, в ограду попринюхивался и побежал себе дальше.
Берёза наша, вчера ещё голая, принарядилась, как франтиха; от зари зарозовела, словно в краску кто её вогнал, застеснялась будто, старая модница. Мелькают в ней серые пичужки, названия которым я, к стыду своему, не знаю, мелкие – не больше шмеля, только не увальни, как те, а юркие, как мухи, – даже и снегом-то не порошат, не осыпают его с веток – такие крохи.
Поют у соседей в доме; соседи и поют:
– Снегопад, снегопад, если женщина просит… – устало как-то.
Умолкли – немногословые – задумались: чего же женщина-то просит?… И мне вот стало интересно.
Чуть отдохнут, расскажут, может.
В своё время в этом доме, за густо разросшейся черёмухой, может быть, ровесницей нашей берёзы, – когда она, черёмуха, в июне расцветает, дом оттого вскипает словно, и из-под крыши пена будто вырывается, так и кипит и пенится, покуда цвет не облетит, и каждый год так, – жили Шабалины. Смутно их помню. Помню только, что – да и то по словам старших – были они работяшшые, тихи-ие и многодетые. А после них – мой одноклассник Анатолий и жена его Екатерина. Тоже частенько, выпив на двоих, там у себя, за черёмухой, затягивали они то весело, то заунывно песню, и точно так же – только начнут, и тут же прекратят. Спелись, спились – так говорят о них – и умерли, но не в один день, а по разнице. Царство им Небесное. И они унесли с собой частицу моего сердца – на пользу там она им, нет ли? Я ж как подумаю о них, так и заноет место это с выщербиной в сердце, хоть валерьянку пей или боярышник, но выручительнее – помолиться: тогда их лики светлыми всплывают в памяти – в пору их юности, цветения. Отжили, или: отмаялись – в Ялани так о них, скорее, скажут – не во время войны вроде, не в лихолетье.
Помяни, Господи, души их в Царствии Твоем.
Теперь другие в этом доме поселились. Поют. Про женщину, про снегопад…
Галдят вороны, сороки трещат. Радуясь – снег-то! – расшумелись. Пуще дитяток человеческих. Комья только не катают да снежками не бросаются. Хоть и живут подолгу, не как комары или бабочки, и ко всему вроде должны были бы уже, утратив интерес, привыкнуть, нет вот – не безразличны. Так всполошились ли – перед бескормицей и лютыми морозами – перед зимой: многих весной не досчитаются.
Вороны на столбах и, отряхнув с них налипший снег, низко провисших от их тяжести электрических проводах, как эбонитовые бусы, уплотнились.
Сороки раздельно из угла в угол, короткими перебежками, словно разнося на хвостах своих новость, строчат по деревне. Этим на месте не сидится. В гнезде и то, наверное, всё навприскочку – так представляется – напрасно, может.
Вертлявые, сказал бы мой отец, не в меру. Помнится, так и говорил. Но не о них, а обо мне, малом и непоседливом отроке: вертлявый, дескать, как сорока, – и успокаивал меня, угомонял… не словом только.
Угомонил: теперь стою вот, не вертлявый.
Ох, это время. Не возвратишь, не остановишь. Ни уговорами, ни взяткой; с ним, как с чиновником бесчестным, не столкуешься.
Вóрон – не первый раз, вижу, курсирует тут, по одному и тому же маршруту, туда-обратно, – будто проверяет: осушилась ли от воды Земля?
Разузнал, нет ли, летит нынче молча, не гуркает. Слышно, как воздух раздвигает крыльями, тяжёлый в клюве. Всегда такой – как одинокий; семья у него там, наверное, на Камне. Туда, похоже, и направился – не к Ною.
Сколько уж этому-то лет – и вовсе; не он ли ко гда-то охранял кузовок с хлебом преподобного Герасима Болдинского, не этот ли нашёптывал на ухо одноглазому богу германцев Одину о том, что в мире происходит? Кто знает. Тут, отойдя от дел, теперь обосновался – не мне ли знак? Так пролетает вот, и не подумаешь, а за ним, как нить за бумажным змеем, тянутся эпохи.
Не то что за нашим местным воробьишком, за которым никакая эпоха, хоть и увяжется, но не поспеет – шустрая птаха; сидят сейчас в снегу, едва не тонут в нём.
Когда-то я считал, что ворон муж вороны. И теперь с трудом не верю в это… Как и в то, кстати, что земля вращается вокруг солнца, а не наоборот. Не поручусь. Это ж глаза твои тебе как будто постоянно брешут.
Врут в большом, соврут и в малом.
Нет на угорах детворы, не исполосованы их пологие и крутые спуски вдоль и поперёк до самой стерни лыжами да деревянными и железными полозьями самодельных и магазинных санок. Тихо. Какие и есть в Ялани ребятишки, горстка, сейчас они в школе, в соседнем селе, куда увозит их рано утром школьный автобус и после занятий привозит обратно. Учатся в одну смену.
Не так было в моё детство. Уж и творилось!.. Печально вспомнить. Однако: печаль многи уби, и несть пользы в ней. Всё же ведь было, хоть и миновало. А если было, значит – есть.
Есть, конечно… если вспомнил.
Спустился с угора, стараясь не упасть – на скользких-то да ещё скошенных подошвах немудрено, добрёл до Куртюмки – рядом.
Забереги из тонкого, видимого только на закрайках, льда. Вода – хрусталь, струится весело, а не струись, и не заметил бы, что она есть, как воздух, дно ещё только выдаёт – небо в нём будто чётко отражается, а не в воде, на отражённом небе – галечник. Зимой завалит снегом, заровняет, и что бежит тут речка малая, не знает кто, не догадается.
Так же душа сокрыта человеческая – но ведь томится. Моя вот тоже – раз живая. С камнем вместо неё жить было бы, наверное, проще. И тот-то, камень, потаскай.
Стояли вразброс по берегу Куртюмки раньше бани. Много. Не меньше, помню, десяти. Когда-то, может быть, и больше их тут кучилось – вода рядом, и от жилья вдали – горели бани часто. Без окон и без труб – по-чёрному. Из нетолстого осинника. Стены пепельно-серые, крыши одно- и двускатные, тёмно-тёмно-серо-малахитовые – из пихтового желобника, подёрнутого мхом. На некоторых крышах валялись заброшенные туда жестяные тазики с проржавевшими дырявыми днищами, прогнившие деревянные шайки со снятыми с них стальными обручами и старые-старые, истлевшие уже берёзовые веники. Теперь вот ни одной – как и исчезли, не припомню. Где они когда-то были, нынче репейник прочно обустроился – близко к себе не подпускает, неуживчивый, ни коноплю, ни лебеду и ни крапиву.
И сейчас торчит, обснеженный.
Сооружали мы, мальчишки, как бобры, тут, на Куртюмке, в этом как раз месте, выше моста, летом запруду и плескались в ней заодно с гусями чуть не до осени. Дело до драки доходило. Между нами и гусями. Удовольствия-то, помню, было, счастья – вода в речушке ключевая, ледяная, её и пить-то – только по глоточку – зубы ломит, но в июле прогревалась перед плотиной и становилась тёплой – как шшолок, – так что и далеко, на Кемь, идти не надо было, чтобы накупаться. Кто-то потом спустил её, запруду, – явно не гуси, – наши враги извечные и вероломные с других краёв – Линьковского и Городского – и, разумеется, из зависти: у них такой Куртюмки не было, в их околотке. Может быть, хоть сейчас кого-то из них совесть мучает? – кто жив, конечно.