Литмир - Электронная Библиотека

Впереди, на горе, ельник. В густой, развесистой опоке, что и зелёный он, так только вспоминаешь, – приоделся, и понятно, голым сейчас не постоишь.

За нами – Камень. Не парит, не возвышается. Нет в нём летней лёгкости – куда девалась. Сгорбился. Заснеженным боком и сосново-лиственничным хребтом едва проглядывает – как чудовище. Будто в огне и задымлённый – воспламенился от мороза. Солнце закатится, и он погаснет. Перед заходом ярко вспыхнет – как простится. Когда Ялань уже потонет в сумерках. Ночью, как дымокур, в мороз, курить уж только будет.

Не устаю в Ялани пребывать. Несуетливо, благостно, пусть и разруха. Место-то – намоленное и нажитое, горем и радостью наплаканное, да и не кем-то, а моими предками. Мне тут спокойно. Со всех сторон будто защищённый. И никакой социофобии – не точит, не грызёт. Жил бы и жил здесь, думаю, несмотря на все бытовые трудности и неурядицы. Но так-то, может быть, с трудностями да неурядицами, и лучше. Душа в заботах, в злое не мятётся, здесь – как причастен будущему веку и как свидетель Жизни Вечной, а там, в большом городе, жизнь текущая всё затемняет, и мысли чаще об ином – там повседневность их растаскивает. Но применяю это лишь к себе. О других не толкую. Везде люди живут, везде так или иначе свидетельствуют, кому где пришлось и притерпелось, повсюду человек волен сказать: люблю и не могу вдали существовать или так ненавижу, что и не в силах даже рядом находиться.

Может, когда-нибудь и навсегда останусь тут, в Ялани. Но что загадывать? Что будет завтра, прах, не знаю.

Подошли.

Встретили нас собаки хриплым, простуженным лаем: Гришу – с радостью, меня – с подозрением. В мою сторону и щерятся сердито. На загривках у них куржак, морды обындевели, из пастей – отпых – и лают так – как будто курят, пар вместо дыма выпуская; клыки вот-вот рассыпятся, промёрзнув, – кажется.

– Ох, мои мальчики и мои девочки, – вступив в ограду, запричитал тут же Гриша. – Ох, мои пырочки и мои куночки… Давай, давай, со мной – не тронут… Хвост-то у Песьки, как состряпанный… как кренделёчек… иней на нём… как пудрой сахарной посыпанный… без чая съел бы, сухомяткой. Ещё молоденький, щенок… Иди смелее – не достанут… Ушки-то, видишь, как фанерные… взял бы да оторвал, себе бы их приладил… комар в другом конце деревни пискнул, мы уже слышим, уже знам… А это Борьзя… ветеран… лапу капканом перебило – давно уж храмлет… А это Найда, соболятница… На ней и сам бы я женился… всё с полуслова понимат… Как на подбор… мои собачечки, мои зверюги… Всем ордена бы надавал. Борьзе бы пенсию назначил государственную… А Найде памятник поставил бы. Песька их сын… Надеюсь, что не опозорит… Ох, мои ценные-бесценные!

Проскочил я ограду под звон цепей. Взбежал на крыльцо – невысокое. Чуть на нём не поскользнулся – воду Гриша таскал, наверное, пролил – обледенело. Стою в недосягаемости. Нос под отцовской рукавицей прячу. Жду, когда намилуется Гриша с ценными-бесценными пырочками и куночками.

Наговорился тот с ними, налюбезничался, потрепал каждого мальчика и каждую девочку за ухо, к их и к своему удовольствию, и на крыльцо ко мне поднялся. За перильце рукой придерживается и говорит:

– Крыльцо-то… скользко… как катушка.

– Да уж, – соглашаюсь.

– Найда ощенится, щенка возьмёшь?

– Да мне куда?…

– А здесь пока, всё ж веселее… А после в Питер увезёшь. Это же – радость… несусветная.

Вошли в дом. Разболоклись.

Сразу, возле двери, слева, вешалка. На неё я и устроил, сняв с себя, шапку отцовскую, его же полушубок. В своём, питерском, тут не погуляешь – не климат. Гриша был в воинском бушлате, в меховых шубенках и в ондатровой шапке – положил их на кровать – лежат, отогреваются.

– Не снимай пимы, – говорит Гриша. – Проходи так… Пол холодный.

– Да натечёт с них.

– Пусть. Беда-то… Бабы нет – ворчать некому.

Прошёл я в валенках, сел на лавку. Под иконами. Иконы старые – чёрные, кое-где на них золото смутно проступает, и вместо красного – бордовое. Богородица, Спаситель. И – Святые. Раньше не было. Гриша достал откуда-то их и устроил на божницу. Стоит и прежняя: голова Иоанна Крестителя на медном блюде, блюдо померкло, голова – как среди ночи.

После смерти Гришиной матери, тётки Василисы, изба быстро превратилась в заимку – так теперь её и называет Гриша: моя заимка, мол. Тут же и удилища спиннинговые, хоть он, Гриша, и не рыбак, и вёсла от резиновой лодки, и надутая зачем-то камера автомобильная, от ЗИЛа. Тут же разбросаны и детали от пилы «Урал» и от снегохода «Буран». Повсюду, в стопках и раздельно, валяются журналы «Охота». Только с божницы их теперь убрал хозяин – там грудились они раньше.

– Водка есть, – предлагает Гриша. И говорит: – Но сам я не хочу, хочу, вернее, но не буду, а то опять… Начни только – и понеслась душа в Рай, забыв про тушу… не остановишься, накушаюсь до лая… По тайге нынче пошариться собрался, пока в отпуске, с пьяной-то рожей не годится – тайга не примет… Тут полбутылки вот осталось… компресс, чтобы не выпить, себе делал. Но на остатки, правда, зарился. Сдержался.

– А мне и хватит, – отвечаю. – Больше-то тоже… ни к чему.

Домишко у Гриши маленький, вдовий – мать строи ла. Сам Гриша высокий, около двух метров. Сидит на стуле, скрипит им, а ноги ему девать некуда – протянул их в мою сторону, просунул под лавку.

– Давай, – говорит Гриша. – Обслуживай сам себя… Закуска на столе. Хлеб, лук, чеснок, лосятина в тарелке.

Налил я себе сразу всё в кружку. Поставил бутылку под стол.

Выпил. Закусил. Откуда лосятина, не спрашиваю – не принято, охотник сам уж если скажет, но молчит Гриша, не рассказывает, и мне не очень интересно – ем да и ем.

Сидим. Разговариваем. О том да о сём. Но больше про морозы, про то, что сдать должны, ослабнуть. В соседней области уже, мол, двадцать.

На столе лежит газета, краем глаза читаю:

«5 ноября, после тяжёлой болезни, на 80-м году жизни умер мировой классик, английский писатель Джон Фаулз, автор нашумевшего романа “Волхв”. Жил он уединённо в своём доме на морском берегу в Лайм Реджис, был замкнутым и жаловался на действующих ему на нервы поклонников».

Вот, думаю.

– Андрюха Есаулов, – говорит Гриша, – опять тут ночь в ментовке ночевал.

– А что опять он натворил? – спрашиваю.

– В аптеку в городе пришёл, – говорит Гриша, – в Девятую, на горе, а там Светка Кучина работает, он же к ней клинья подбивал и подбивает, и давай требовать витамины для казаков. Для кошек, говорит, есть, для собак есть, для глистов скоро сделают, а для казаков – нет! Обидно. Не выгнать, не унять. Скребёт зубами – как ржавым подшипником, кому не тошно… Ты ж его знашь. Вызвали милицию. Вчера, на праздник, пожалели, только выпустили. Сторожем в ДРСУ устроиться собрался. Возьмут-то вряд ли. Кто ж его скрёб зубовный вынесет?… Вот уж привычка.

Праздник же бывший – Революции. Сколько лет прошло после неё – теперь уже и не считаем, то ведь от годовщин оглохнуть можно было. Да и ослепнуть – от транспарантов. Прошло и это.

– Мать моя, – говорит Гриша, – шибко уж их, большевиков и коммунистов, почему-то не жаловала. Осами называла, а райком – гнездом осьим. Райком и выше… выше – уж гнездом шершней. А мне при советской власти жилось легче и веселее. Честное слово. Не только мне, наверное, и многим. А тебе? – спрашивает. – И в отпуск мог поехать, куда вздумалось… хоть в санаторий.

– Да как-то так… жилось да и жилось, – говорю. – Как всем, наверное, тогда в России. Если не всем, так большинству. Идеология и лозунги не нравились: Братство, Равенство, Свобода. Бог нас создал, мы Его дети, а, значит, и без них, без коммунистов, братья. Равенство может быть только в могиле. А свобода там, где Дух Святый, а Он там, где хочет. Они были от другого духа, из другого города – из Вавилона, я – из Ялани… Сейчас тоже… Что об этом?… Эти, другие ли, а жить-то надо – не ради них пришли на землю. Теперь в карман настырно лезут, но не в душу… хотя и в душу… В чужой душе-то сильно не пошаришься. Пытаются. Совратить только… И те, и эти – одной свиньи мясо, как говорила моя мать. Но есть какие-то надежды… И братья мы не по Карлу Марксу, а по Адаму.

6
{"b":"613243","o":1}