Мама начинает собирать на стол. С хлебницей и ложками в руках проходит мимо меня, видит, что я уже не сплю, и говорит:
– Вовка твой, – это она про Рыжего, – и с горы уже на санках прокатился. Холодно-то, дак ушёл. Тот уж в постели долго не задержится. Тот – как птица – спозаранку.
Сестра с братом, судя по всему, ещё дрыхнут. И по-настоящему. Притворяться, это вам не я, они не умеют. Простодырые. А я, как жук: упал – и будто мёртвый. Лежу, из-под одеяла поглядывая в сумраке на них, и думаю, что бы им устроить такое, чтобы им жизнь малиной не казалась, какую пакость утворить? Ничего путнего не приходит на ум, раньше всё уже испробовал, а повторяться не хочется.
Они не учатся – из-за мороза. Я не учусь потому, что семь лет мне будет только в январе. А в школу тянет. И сразу бы в десятый класс. Нос бы тогда утёр я им, сестре и брату. Ну, пусть в восьмой или в девятый. Ходили бы они у меня тут… как по струнке.
А Рыжий говорит: «Не, я бы в школу, парни, не пошёл. Сидеть за партой – ну е на хрен. Я бы – в армию… или на фронт». В школу-то он ходит, во второй класс, куда же денешься. Восемь лет ему исполнилось в июне.
Выступает с кухни в прихожую отец, щёлкает выключателем, зажигая в ней свет, садится за стол – ждёт, когда будет подан завтрак. Помыт. Волосы мокрые, гладко причёсаны, кажутся чёрными, хотя на самом деле русые.
– Долго они ещё пластаться будут? – строго спрашивает он про нас у мамы.
– Пусть полежат, – отвечает ему мама, ставя перед ним на стол тарелку с чем-то. – В школу им не собираться.
– Так и корми потом отдельно их.
– Ну ничего, раз-то и можно.
– Балуй, балуй на свою голову… изнежатся, – говорит отец и умолкает – с полным ртом-то.
– Да уж этим не избалуешь… Когда ещё и поспать, как не в детстве. Мне не пришлось, так пусть уж хоть они понежатся немного, – говорит мама и уходит на кухню, там уже шумит печной заслонкой.
Я как будто забываюсь. Так оно и есть, наверное. Даже и сон какой-то успеваю вроде просмотреть, какой вот только, толком не запомнился. Белые бабочки-капустницы как будто снились. Может, не бабочки, а – пух кипрейный или хлопья снега. И просыпаюсь оттого, что говорит в доме кто-то посторонний:
– Как зимуете, хозявы?
Узнаю по голосу. Бабушка Рыжего. Чеславлева Марфа Измайловна. Соседка наша. Рыжий называет её то Фельдмаршалом Паулюсом – в зависимости от настроения, больше бабушкиного, конечно, чем своего, у него, у Вовки, оно всегда, слава Богу, более-менее нормальное, а не изменчивое, как луна, – то Маршалом Рокоссовским. А когда сильно уж досадить ей захочет, то – Фюрером.
А она внука, когда с ремнём догнать его, шустрого, как курья дырка, не может, – Колодником или Каторжником, а чаще всего – Окурком Замусоленным. Рыжий-то он, говорит она про внука, потому, что мать с отцом к костру лежали близко на покосе. «Пошто это, Гестапо?» – спрашивает её Рыжий. «Да пото, Колодник Крапчатый, что обожглися», – отвечает ему бабушка. «Чё к чему городишь, Фюрер?!» – говорит ей Рыжий.
И я вот тоже что-то не пойму, к чему она всё это клонит? Ну, про себя саму она тогда, пожалуй, и талдычит: «Два раза в жизни человек глупый – малый да старый», – хотя кивает при этом на Ивана Захаровича, мужа своего. Стоят друг дружки. «Чук и Гек, – говорит про них Рыжий. – Поживи вот с такими… Никаких нервов не хватит». Сочувствую другу.
– Здравствуйте, хозявы, – говорит Марфа Измайловна. Запыхалась.
Занавеска передо мной сдвинута, чтобы тепло по всей избе гуляло, – всё вижу, видно и меня.
Николай и Нина сидят за столом, завтракают. С другой стороны стола устроился отец, читает, развернув к окну газету. Через наледь на стёклах сквозит с улицы розовый свет, будто утонула она, улица, в клюквенном или брусничном морсе.
– Здрасте, – здороваются с Марфой Измайловной брат и сестра.
– Приятного аппетиту, – говорит им она.
– Спасибо, – отвечают.
«Спаси-и-ибо», – мысленно их передразниваю. «Не поперхнитесь, – думаю. – Ну, я вам чё-нибудь да сделаю… а то жуют там, расфуфыры».
Отложив газету, поздоровался с Марфой Измайловной и отец.
– Проходи, садись, – приглашает гостью мама.
– Да на минуту забежала… Сидеть некогда – обед своим готовить надо, – говорит Марфа Измайловна, тяжёло дыша и всё же опускаясь на предложенный ей мамой стул. Грузная Марфа Измайловна, обширная, ещё и в полушубке – стул под ней пропал как будто, будто она повисла прямо в воздухе.
– Тепло у вас, – говорит Марфа Измайловна, – русским духом, живым пахнет.
– Ну, дак и топим, не стихаем, – говорит мама.
– А как тут не топить, – говорит Марфа Измайловна. – И у нас та же язва… Дров уж сколько вон уханькали. Без дров к весне, наверное, останемся… А не топи, совсем идь околешь. Давно морозов таких не было. Не помню. Ваш ещё спит? – спрашивает она, углядев меня за занавеской.
– Лежит, – отвечает мама.
– А наш уже на санках покатался, неуёмный.
– Видела, – говорит мама. – Думала, кто там мелькает, по угору?… Не поняла, в потёмках-то, сначала… Да чё-то скоро убежал?
– Для санок-то, наверное, не климат, – говорит отец, глядя приветливо на гостью. Уважает, говорит про неё, про Марфу Измайловну, так: бела, высока, мол, красива. Ну и придумал – про старуху.
– Как не климат, самый климат, – смеётся Марфа Измайловна. И говорит: – Вспотел, наверное, раз убежал. Цыганским потом… Жарко. Ну, у нашего колокольчик в одном месте: как чуть где присел, и заверешшал тут же, не посидишь идь с ём спокойно, с колокольчиком-то… Я к вам зачем… Спичками нас не выручите, в долг коробушку не дадите? Ткнулась – а на печурке ни спичинки. Куда девались? Вовка, ли чё ли, растаскал, Окурок?… Вроде как были, помню, оставались. Завтре уж купим, отдадим. А то моёму Асмадею и свою соску нечем раздымить… Из печи, говорю ему, уголь вон вынь да и прикуривай, дак матерится. Чем старе, тем охальне… Ну, и я ему в ответ-то… Перепирамся, как молоденьки… Святый Архангеле Селафииле, молитвенниче, моли Бога о нас грешных… Стародубчиха, слышали, совсем плохая?… Хоронить-то теперь трудно. В землю не шибко, поди, сунешься.
– Слышали, – говорит мама.
– Похоронят, – говорит отец.
– Да похоро-онят, – соглашается Марфа Измайловна. – Помри только, и похоронят, в дому лежать, конечно, не оставят. Сену и покойнику одно время: поспело – убирай. Дак трудно врыться – она, земля-то, как стекло, счас. Морозы рано начались, а снег – тот поздно уж нападал… Уж не к Семому ли?… К Семому… На Казанскую, однако… Наскрозь простыла, ломом не протычешь.
«Говорить им больше не о чем… Про чё бы путнее… то про могилы», – думаю. И опять как будто забываюсь.
Проснувшись на этот раз, больше уже не валяюсь. Бока сплющило.
Встал. Оделся. Пол холодный – в валенки обулся сразу, не простыть чтобы. А то и так всё хыркаю, как старче, ворчит мама.
Постель мою сестра после заправит. Пусть трудится – пионерка.
Поел на кухне молока с комковым сахаром и с аржаным хлебом. Досыта. Постует у нас только мама. Нас она говеть не заставляет, жалеет: в детстве, мол, сама наголодалась – мяса только в будни не даёт, а молока – того хоть запейся. Папка – неверушшый, но Бога, трезвый, не хулит. Выпивши, сказать может, что нет Его, всего скорее, Бога-то. Был бы, мол, Бог, войны-то не было бы с немцами. А то такую мясорубку учинили. Ох, сколько кровушки безвинной, дескать, пролилось – потоки целые.
И кому верить? Наверно – папке: офицером был на фронте, лейтенантом.
И Рыжий говорит: «Боженьки нет. Баушка за Ём, бородатым, сколько раз деньги и чикушку от дедушки ни прятала, ни разу Боженька не сохранил, – и добавляет: – Лутшэ бы мне давала на сохранность. Я бы спрятал, дак уж спрятал… Вобшэ-то так ей, Фюреру, и надо».
Марфы Измайловны уже нет, ушла.
Мама на кухне.
Отец в горнице, наверное, отдыхает.
Сестра и брат сидят за столом, читают. Дебильные. Так я о них думаю. Мама им сколько раз уж, слышал, говорила: «Вы же ослепнете, читаете так много, глаза себе вот порешите». Их это будто не касается: «Не, не ослепнем», – отвечают. Моя бы воля, я бы им устроил…