Эмилия почувствовала запах мочи. Опять. Как же она мечтала, чтобы время шло быстрее, чтобы все это уже кончилось, и он оставался сухим всю ночь. Однако, напомнила она себе, могло быть и хуже. Гораздо хуже. «Ты, ты, ты», – закричала лесная горлица.
Эриху исполнилось пять лет – возраст, когда цвета, запахи, звуки и вкусы начинают сплетаться в картины, навсегда остающиеся в памяти: затхлый изжеванный мишка без глаз, капли, падающие из лейки на прелую землю, жесткий деревянный стул, громыхающий по полу белоснежной детской. Кто знает, почему одни ощущения запоминаются на всю жизнь, а другие рассеиваются, как дым в небе? И почему порой остаются одни обрывки: случайные радости и полуосознанные страхи?
– Не спеши, золотце, – говорит Эмилия за завтраком. Эрих слишком быстро заглатывает еду, что плохо для пищеварения.
Он возит свою новую деревянную змею по столу, и она стучит, обвиваясь вокруг молочника.
– Как говорит змея? – спрашивает Эмилия.
– Ш-ш-ш-ш-ш-ш, – отвечают вместе Эрих и Кристоф.
После завтрака Эмилия умыла и причесала сына, пригладив ему волосы водой. Он – ее солнечный мальчик, голубоглазый и светловолосый. Раса становится все лучше, это очевидно, достаточно взглянуть на детей.
Эрих просунул маленькую теплую ручку в ее ладонь и везет деревянную змею по полу. Стук. Стук.
К обеду он очень устал и, когда пришли тетя Улла и бабушка Кренинг, плакал без умолку. Брыкался и опрокинул молоко. И все не успокаивался, и смотрел на них, как на чудовищ.
– Да что это с ним?! – воскликнула Эмилия.
– Что говорит медсестра? – поинтересовалась бабушка.
– Надо ждать, само пройдет.
– А по-моему, ничего особенного, – вмешалась ее сестра Улла (у нее не было ни мужа, ни детей, откуда ей знать). – Бывает, дети кричат без особой причины. Это нормально.
– Да, – кивнула Эмилия.
Они строили ему смешные рожи и трясли перед ним мишкой, приговаривая бессмысленные ласковые слова. Посмотри, посмотри на свою маму, повторяла она, стараясь отвлечь его. Она говорила на разные голоса и изображала руками паучка и серого волка. По кочкам, по кочкам – пела она, еле удерживая на коленях брыкающегося мальчика. В ямку – бух. Она сунула ему в рот лейпцигского жаворонка, маленькое пирожное в виде птички с конфитюром вместо сердца. Потом, уже стерев молоко с пола и с книги про животных, подаренной тетей Уллой, крепко обняла Эриха и прошептала: «Ты сам подарок. Ты-ты». Но тот, кто шепчет, – лжет.
* * *
Я наблюдаю, как Эрих листает новую книжку с разрезанными на три части страницами: приставляет голову медведя к телу льва и собачьим лапам, крылья утки соединяет со слоновьей головой и козлиными копытами – бесконечный паноптикум уродцев, не попавших на ковчег и смытых потопом. Такое беспощадное рассечение и беспорядочное смешивание тревожит меня. Я не виню мальчика, ведь он не понимает, что все эти существа нереальны, и даже если бы появились на свет, то не выжили бы – настолько они безобразны и далеки от нормы. Взрослые же спокойно наблюдают за игрой мальчика, и их улыбки отражаются на его лице, их смех становится его смехом, и никто не считает книгу – саму ее задумку – тревожащей.
Вечером Эмилия отводит Эриха в детскую и укладывает спать – быть может, чересчур настойчиво. Мальчик брыкается, но мать прижимает его голову к подушке, приказывает спать и накрывает его зеленым атласным одеялом. Оно прохладное на ощупь и шуршит, как коса Кристофа, срезающая спелую пшеницу. Эмилия повторяет и повторяет его имя: Эрих, Эрих, Эрих, а он смотрит и смотрит на нее своими голубыми глазами. Она зажигает лампу рядом с кроватью. По прозрачному абажуру летят птицы, от жара лампочки он начинает вращаться.
Тени птиц скользят по стенам, колеблются на занавесках и сгибаются пополам в углах.
– Ш-ш-ш-ш, – шепчет Эмилия, будто ветер качает сосны.
Пчелы гудят в ульях. Что-то изменилось.
Ноябрь 1940. Берлин
Сцена театра подготовлена к речи фюрера. Две дамы сдают меха гардеробщице, которая даже не утруждает себя улыбкой и, кажется, вовсе не является немкой. Дамы находят свои места. Они в десятом ряду, и сцену видно вполне прилично, пока перед ними не садится крупная девица со светлыми высоко подколотыми косами. Пышные волосы (наверняка фальшивые, как решили дамы) закрывают весь обзор. Таким людям не мешало бы хоть иногда заглядывать в зеркало, замечают они, но это, конечно, не испортит им вечер. Через оперные бинокли дамы наблюдают за выступлением одного актера, внимают лихорадочному монологу, гремящему со сцены: мечи и кровь, кровь и земля, предательство и жертва, личина, спасение – все традиционные и трагические темы. Как дамы аплодируют! Как восхищаются!
Фрау Миллер: Вы только взгляните, его слова – они блестят в свете софитов, они падают как дождь.
Фрау Мюллер: Если бы мы сидели ближе, они бы падали на нас.
Фрау Миллер: Это единственные места, которые мне удалось достать, фрау Мюллер. Нам вообще повезло, что мы здесь. Вы не видели очереди.
Фрау Мюллер: Все равно, если бы вы пришли чуть раньше…
Фрау Миллер: С утра Габи позировала для портрета. Я же не могу разорваться, знаете ли.
Фрау Мюллер: Конечно, конечно. Получилось удачно?
Фрау Миллер: Неплохо, даже усы видно, и хвост держит как надо. Но фотографу так и не удалось поймать момент, когда она вскидывает лапу.
Фрау Мюллер: О, как жаль. После всех тренировок…
Фрау Миллер: Увы. Я говорила «Хайль Гитлер», и Габи поднимала лапу, но фотограф то торопился, то опаздывал.
Погода фюрера
Оставив рано детские забавы,
Я играм шумным лиру предпочла,
И уносилась от – оравы
В безмолвный край, где – жила.
И пусть порой фальшиво и без блеска
Звучал глухой напев – и слишком резко,
Как – расколотый хрипит, –
– к – в груди моей горит.
Декабрь 1940. Берлин
Дни мелькают за днями: голубые и золотые, голубые и зеленые, весна и осень, рассветы и сумерки, тогда и сейчас, снова и снова, и все сразу.
– Можешь дышать? – спрашивает папа, затягивая ремень.
Мы слоны, мы трубкозубы, мы большеглазые стрекозы. Наши ладони сложены, наши головы преклонены, на наших устах имя твое, Адольф Гитлер.
– Да, – кивает Зиглинда.
На ночь девочка кладет свой противогаз рядом с кроватью. Она не спит, и ждет сирену, и представляет, как золотой гребень скользит по золотым волосам. Стихотворение само всплывает в памяти – правда, фройляйн Альтхаус сказала, что это не стихотворение, а баллада, старинная народная немецкая песня. Почему же тогда они не поют, а декламируют ее хором? Зиглинда не спит и ждет, когда над головой начнут разрываться бомбы, а строчки сами приходят к ней: мчится челнок одинокий к гранитной скале[4]. О, темная вода.
– При первых звуках сирены надо немедленно проснуться, – объясняет папа. – Вскочить с кровати, взять маску и чемодан и спешить – спокойно, без паники – в подвал.
Не могу понять, отчего у меня так тяжело на сердце. Все вскакивают с кроватей, хватают маски и маленькие чемоданчики, упакованные и подготовленные как будто для отпуска. Быстро спускаются в подвал. Метцгеры со второго этажа еще только выходят из квартиры. Герр Метцгер в своем теплом черном пальто, пропитанном запахом камфары. Его жена в мехах: соболь, шиншилла, норка грудой вздымаются на плечах. Запястья, пальцы, уши и горло увешаны драгоценностями. Она спит в них? Они зарыты в ее снах?.. Герр Метцгер поддерживает жену, которая спускается очень медленно. Герр Шнек, комендант дома, кричит им: «Поскорее! Тревога не учебная. Надеваем маски. Раз-два, зак-зак!»