Что созерцал старый Эомер, непонятно. Когда Бенедикт вернулся к нему, тот не отрывал взора от светлых небес, словно удерживался на краю склона, вися на ниточках взгляда. Бенедикт провел мрачную ревизию - пальцы сухие, не откушены и даже не повреждены, ни голова, ни задница, ни бока не биты. Только ребра скованы. В разочаровании он встал, и камни под ним не шевельнулись, спросил:
- Эомер, то, что я видел - правда?
- Ах, сынок, - соболезнуя, отозвался старик, не сводя синих глаз с небесного тумана, - Я же не знаю, что именно вы там видите. Я - пограничный страж, и только, вроде фиванского сфинкса.
Этот брюзга не сострадал прежде, и следовало обождать, он мог бы... Эомер чуть шевельнулся и добавил:
- Сынок, ты так похож на моего покойного сына...
Что ж, одно к одному, смерть сейчас интересовала обоих; потому Бенедикт уточнил:
- Что с ним случилось, князь?
- Умер от ран после зряшного поединка. Он получил две раны в живот, две!
- Значит, он дрался раненый...
Тут Эомер обернулся, гневно сверкнул очами, а резной табурет оставался недвижим:
- Ты знаешь о том, каково стоять на ногах с поврежденной брюшиной?!
Потом скорбно вздохнул и снова уставился в небо; покачнулся и выровнялся его табурет.
- И, сынок... Я так и не встретил его после смерти. Не смог, не догнал.
- Как это?! Не может быть!
- Может, как оказалось.
- Тогда мне пора!
Ничего не стоило это победоносное видение - все равно что девичий сон. Да и желанное убийство, настоящее или нет, уничтожает душу, от которой и так почти ничего не осталось. Эомер остался сидеть, Бенедикт вышел на тропу и заскользил вниз. Камни шуршали навязчиво, напоминали о том, что тени давно уже потускнели и удлинились.
- Иди, сынок, иди! Прости, что не помог.
Старческий голос вроде бы таял. Бенедикт обернулся непроизвольно: из провала подымалась клубами ночь, зеленовато почернело, словно обуглилось, и одеяние приграничного стража. Бенедикт видел, холодея: ножки табурета, висевшие над пропастью, судорожно вытянулись вперед, сидение его удлинилось, стало толстым и круглым; когда всадник слегка откинулся назад и гикнул, резко удлинились, согнулись и спружинили задние ножки ее, призрачной клячи. Голова отрасти то ли не успела, то ли не была нужна вовсе. Нет, это Эомер сидел странно, не верхом, а свесив ноги вперед, потому-то у коня не отросли голова и шея. Прянул безголовый конь, он в свете низкого розового солнца выглядел черным, и казалось, что он видит, всадник расхохотался и хлопнул его по тусклому крупу. Бенедикт отвернулся и пошел, не оскальзываясь. Страшен и отвратителен этот конь своей естественной безголовостью. Отвратителен и человек Эомер, выбрав рабство и после смерти. Значения не имело, то ли ему была назначена такая казнь, как фиванской Сфинкс, ежели он окажется бесполезен; то ли старик упадет и разобьется, погибнет еще раз в надежде догнать своего сына; то ли он просто возврашается домой и будет ждать следующего странника. Сам Бенедикт должен спешить к Игнатию, пока не уплотнились длинные тени, обогнать их.
***
Ядра душ, сопричастные бездне, способны потерять оболочки и вечно вращаться рядом вокруг некоего общего центра. Но: Эомер, колченогий конник, всадник-хромец, так и не догнал доблестного сына? Пошевелив забытый нож - не потерял! - Бенедикт заторопился, что-то прикидывая. Если Эомер так и не нагнал сына, то у Бенедикта время еще есть. То, что он видит как необходимость - двойной смертный грех: добивать раненых разрешено только в бою, а то, что греки назвали давным-давно "эутанасией", это - проклятие и убитому, и убийце. Самоубийство, логически из нее вытекающее - тем более. И тогда ядра их душ окажутся даже не в аду, а будут подвешены в бездне, в вечной неопределенности, и эту возможность необходимо использовать, пока не поздно, пока смерть не развела их!
Эомер, добрый брюзга, незаметно позаботился о нем, помог справиться со временем. Лишь только тени легли длинно и плотно, расчленив дорогу, как перед Бенедиктом возникли сетчатые ворота университета. Второй привратник пребывал в нетях, ворот не запер. Путник ощущал - так же гибки металлические прутья, как нити паутины, и так же коварны. Пока он думал, время тоже стало гибким и липучим, как паутина, размягчилось, расплавилось и задержало его. Тени стали растворяться, испарились, сотворив сумерки. Тогда, чтобы не медлить больше, Бенедикт отодвинул створку и вошел. Были самые обыкновенные серые сумерки, ветерок тянул по земле мусорные хвосты. Второй привратник дремал на скамейке у входа.
Никто Бенедикту мешать не должен. Света в сторожке не прибавилось, и это могло значить все, что угодно. Если надо, он уложит еще и Тео, ведь мысли хитрого грека так очевидны и провоцируют месть; а мальчишек легко запугать, не зря же они его никогда не любили, приходилось дополнительно муштровать их, пусть хотя бы уважают. И после этого - два удара, и все.
Но он опоздал, на что и надеялся в глубине души. Был с Игнатием не Альбрехт, а тот самый мальчишка, что заставлял Бенедикта сморкаться - видимо, это и есть трусишка Амадей. То, что он делал, бросалось в глаза, было нарочито узнаваемо - Игнатий протянулся на лежанке, челюсть его была подвязана как при зубной боли, со смешными заячьими ушками на макушке, опухшие глаза уже чем-то заложены, а сейчас Амадей стягивал вторым платком лодыжки. Окровавленную повязку в паху никто поменять не решился. Закончив, мальчик приложился к остаткам вина (такого ему ни в трапезной, ни в кабаке землячества никогда не наливали) и утер пот со лба. Амадей должен был позвать Тео, вот сейчас он развернется и столкнется с ректором.
Тому не хватало времени. Труп теперь принадлежит медикам, а душа уже отошла. Если сейчас нанести удар, неизвестно, что сделают с телом. Поэтому, не дожидаясь Амадея, Бенедикт отскочил за дверь и слишком быстро для надсаженного сердца ушел к себе.
В тайнике шкафа пылилась долговая расписка, но возиться с нею сейчас было бы слишком долго. А его подушка, прикрепленная веревочкой к гвоздику изголовья, а уголок, в который эта веревочка вшита? Все считали, что ректор беднее последней церковной мыши. Слов нет, книги и любовник обходятся недешево, но Игнатий мог бы обойтись еще дороже. Покойник очень легко садился на шею, если ему это позволять, прости, Господи! После одной достопамятной долгой ссоры, когда Бенедикт поочередно то покушался на убийство, то валялся у него в ногах, было принято такое решение: часть денег ректора откладывается на черный день, и Игнатий знать не должен, сколько там есть всего. Причиной ссоры было то, что Игнатий приревновал покровителя к какой-то письменной мысли, счел себя дураком и крепко обиделся.. А потом, что гораздо хуже, завел обыкновение ревновать к студентам, молодым магистрам и даже к Людвигу с его книгами (о чем трещали по-латыни эти умники, матрос так до конца и не научился понимать). Объектов для ревности было слишком много - почти весь университет, кроме самых старых и спесивых! Это безумие. Как ему ни доказывай, что из бенедиктовой плоти он вытеснил всех возможных соперников, навсегда, и опечатал плоть его своей волшебной печатью... Не убеждало упрямца ничего, кроме денег, а вот это было уже слишком обидно: Бенедикт был вынужден ревновать его к собственным деньгам! Еще глупее вечный шантаж - уйду, уйду! И если сейчас покойник, после измены с врагами избрал себе покровителя, Смерть, то действовать надо быстрее быстрого.
Бенедикт достал нож, широко вспорол нужный уголок, да так и забыл оружие на кровати. Пошарив в нутре подушки, вытащил самую крупную и увесистую из монет (еще вчера ей суждено было стать частью платы за "домишко"), он отбросил подушку вслед за ножом, зашивать не стал - она и такая кому-то завтра пригодится, - и поспешил в церковь, по дороге норовя обогнать самого себя, пока больное сердце снова не свалит его с ног.