Куда они делись? Бог знает, друзья. Как всякая тварь, отгорели,
вальяжным салютом над местной Москвой, золой в стариковских рассказах.
Есть список небесный, на каждого свой, ореховых и одноглазых
грехов. Поскорее зови, не трави, другого уже не попросим.
Напрасно ли мы в потерпевшей крови, как вирус, минувшее носим?
«Я почти разучился смеяться по пустякам…»
Я почти разучился смеяться по пустякам,
как умел, бывало, сжимая в правой стакан
с горячительным, в левой же нечто типа
бутерброда со шпротой или соленого огурца,
полагая что мир продолжается без конца,
без элиотовского, как говорится, всхлипа.
И друзья мои посерьезнели, даже не пьют вина,
ни зеленого, ни крепленого, ни хрена.
Как пригубят сухого, так и отставят. Морды у них помяты.
И колеблется винноцветная гладь, выгибается вверх мениск
на границе воды и воздуха, как бесполезный иск
в европейский, допустим, суд по правам примата.
На компьютере тихий вагнер. Окрашен закат в цвета
побежалости. Воин невидимый неспроста
по инерции машет бесплотным мечом в валгалле.
Жизнь сворачивается, как вытершийся ковер
перед переездом. Торопят грузчики. Из-за гор
вылетал нам на помощь ангел, но мы его проморгали.
«Снег сыплет, как пепел, пускай и белей…»
Снег сыплет, как пепел, пускай и белей.
Вот я и отпраздновал свой юбилей,
немалую денежку пропил.
А в детстве мечтал завести хомяка —
грызун глуповатый, но шкурка мягка,
хорош, дружелюбен и тёпел.
И белая крыса с предлинным хвостом
являлась подростку в мечтанье простом,
и сахару с писком просила.
Обидно, что долго они не живут —
кто спорит, конечно, не десять минут,
но два, ну, три года от силы.
А наша с тобою – умна и долга.
Неделя-другая – растают снега.
Эол, как положено, дуя,
согреет лужайку, и бережно кот
в подарок хозяйке в зубах принесет
пушистую мышь молодую.
Давай полетим золотою золой
и снегом льняным над февральской землей,
где света беда не убавит,
где звери простые, вернее, зверьки,
не ведая веры и смертной тоски,
неслышно предвечного славят.
«Когда бы знали чернокнижники…»
Когда бы знали чернокнижники,
что звезд летучих в мире нет
(они лишь бедные булыжники,
куски распавшихся планет),
и знай алхимики прохладные,
что ртуть – зеркальна и быстра —
сестра не золоту, а кадмию,
и цинку тусклому сестра —
безликая, но многоокая —
фонарь качнулся и погас.
Неправда, что печаль высокая
облагораживает нас,
обидно, что в могиле взорванной
один среди родных равнин
лежит и раб необразованный,
и просвещенный гражданин —
Дух, царствуя, о том ни слова не
скажет, отдавая в рост
свой свет. И ночь исполосована
следами падающих звёзд.
«Во сне, как в губчатом металле, насыщенном парами льда…»
Во сне, как в губчатом металле, насыщенном парами льда,
душа скитается местами, оставленными навсегда.
Как водится, журчит водица, и палестинский лист шуршит,
не сбудется – так пригодится, и завершится, и простит.
Грядущим тлением не тронут, о двух руках, о трех горбах,
легко забрасывает в омут мережу пасмурный рыбак,
охоч до живности безрукой, хрустальноглазой, и грехом
не пораженной. Старой щукой трепещет в воздухе сухом
его добыча. Твари нищей, читай, земной, да и морской, -
есть время покидать жилище, речною исходить тоской —
прощай, шепчу, желанье славы, жужжание веретена —
ах, рыбоньки мои, куда вы? Алеют звезды. Ночь нежна.
«Надо мною небо плоско бойко жаворонок вьется…»
надо мною небо плоско бойко жаворонок вьется
а внизу картина босха в смысле всякие уродцы
жжет костры глухая нежить проплывает лентой пестрой
и друг другу сердце режет саблей обоюдоострой
запах серы тихо тает ночь рыгает жизнь сожрамши
впрочем часть из них летает на крылах из черной замши
недомузыка кривая так нечисто и нечасто
воют твари раскрывая клювы черны и зубасты
да и мы младыми были колеся по русским сёлам
ясных барышень любили песням верили веселым
и смущался без конца я ну какой простите гений
без улыбки созерцая этих мрачных измышлений
не люблю иеронима небо страшное рябое
плач звезды необъяснимой над фабричною трубою
нет сражусь со смертью-дурой чтобы сердце не уснуло
обнаженною натурой легким томиком катулла
«У фонарей, где хлопья снега тают…»
У фонарей, где хлопья снега тают,
где голос плоти теплится едва,
невидимые ангелы летают —
бесполые ночные существа.
Зачем – бог весть. Не дышат, но играют.
Не знают ни заботы, ни труда.
Поют. Разносят вести. Проплывают.
Не пьют. Не существуют никогда.
А я еще носить умею имя
и отвечать вопросом на вопрос —
но спорить не осмеливаюсь с ними,
печальная машина без колес.
Немного водки, осени немного.
Умыть лицо. Обнять родной порог.
Изготовлять суглинистого бога
из месива проселочных дорог.
Мы лузеры, мы оба в мелком ранге,
но все-таки не улетай, постой —
храни меня по имени, мой ангел,
фантомной боли доктор золотой.
«Безденежной зимой, неясного числа, легко поётся…»
Безденежной зимой, неясного числа, легко поётся.
Не повторяй, что молодость прошла и не вернется,
не убивайся, мальчик пожилой в домишке блочном.
Спасётся всё, тварь всякая, и Ной в своем непрочном
ковчеге. Зря ли, смертью смерть поправ, как Авель, равен
всей прелести земной расстрелянный жираф, о, Копенхавен?
Вернуться в прошлое, которое ничуть, пока мы живы,
не исчезает. Умереть, уснуть. Конечно, лживы
те утешения. Проснуться поутру, а не присниться.
Чугунны идолы на мусорном ветру, подъяв десницы,
зовут куда-то, кулачком грозя.
И трудно жить, и умирать нельзя.
Элегия первая
Веришь ли, снова сквозь полупрозрачные облака
рассиялось бельмо луны ртутным светом, Господне око.
Жизнь ли сужается, как замерзающая река,
и становится твердью заснеженной, одинокой?
Или же кругозор налима, по глупости вмёрзшего в лед,
сжимается? Или ревниво рыбак проверяет снасти
для подлёдного лова? На автопилоте крейсирует ночной самолет.
В старости, говорят, утихают страсти:
лакомишься карамазовским коньячком со льдом,
переживаешь, что нет писем от взрослого сына.
Прибывает житейская мудрость, обустраивается дом,
подрастает высаженная осина.
Помнишь, был такой пожилой персонаж из отдаленной земли
Уц? Неудачник, зато непременный участник очных
ставок с Богом. Выздоровел от проказы. Перестал валяться в пыли.