Оказывается, вскоре после войны его позвали в московскую милицию. Он раздумывал, даже ненадолго сошелся с участковым инспектором, тоже бывшим фронтовиком, и, возможно, дал бы согласие, но то, что с ним произошло в одно утро, утвердило его в мысли о собственной слабости.
Он долго был точно сам не свой – где-то уже давно шла послевоенная жизнь, пусть даже пьяная, недобрая, но и упрямая в своем стремлении выдавить все это из себя, а он как будто замер на развалившемся рубеже и, лишенный боезапаса, усталый, потрепанный, все никак не мог с того рубежа сойти. Словно не было приказа, а без него солдат беспомощен и от того необыкновенно зол и мстителен.
Однажды очень ранним утром он, мучаясь от бессонницы, подошел к грязному, замызганному окну в своей временной комнатке в одном из серых уголков Марьиной Рощи и тоскливо уставился в темное днище улицы. Напротив окон стоял, некрепко держась за покосившую цинковую сточную трубу, высокий, грузный солдат в расхристанной гимнастерке, со спадающими, не подвязанными ремнем, форменных штанах и в сбитых, пыльных кирзовых сапогах. Рядом, на грязной земле, лежала скомканная пилотка. Солдат, покачиваясь не то от боли, не то от пьяного забытья, пытался нагнуться, чтобы поднять пилотку. На его груди колыхалось несколько медалек, он прижимал их время от времени рукой, словно успокаивал, и вновь нагибался. Голова, наконец, перевесила тело, и солдат рухнул носом вперед. Он все же успел ухватить рукой пилотку, но тут же рефлекторно подогнул под живот колени и окончательно замер.
Отец Кима много раз видел, как умирает в бою солдат – если смерть настигает его неожиданно, пулей или осколком, он падает в нелепой позе, мгновенно теряя способность к движению, но если смерть приходит хотя бы с небольшой задержкой, давая ему несколько мгновений, он, впадая в агонию, поджимает под живот ноги также, как новорожденный в утробе матери. Солдат возвращается назад к тому, с чего когда-то началась его короткая, несчастная жизнь, словно молит о защите у матери, давшей ее ему. Он уже не солдат, а обыкновенный человек, вдруг прекративший, не по своей воле, земное существование.
Ему пришлось увидеть десятки, сотни таких тел с поджатыми к животу коленями, лежащими в позе эмбриона на выжженном поле, под стенами разрушенных домов, в простреленных насквозь подвалах, в полузасыпанных окопчиках и блиндажах, в глубоких, черных воронках, у разбитых орудий.
И вот теперь у него под окнами лежит этот солдат, поджавший так же, как и убитые, колени к животу, зажавший в руке свою пилотку, точно просил о последней помощи. Не будь он в несвежей, выцветшей солдатской гимнастерке, не колыхались бы у него на груди несколько медалек, не серели бы пылью и кирзовой усталостью сбитые сапоги, отец Кима, возможно, просто с брезгливым чувством отошел бы от окна, но сейчас, захлебнувшись волной воспоминаний, бросился из комнаты, стрелой пролетел по темному, безлюдному в этот ранний час коридору коммунальной квартиры и, громко топая, кинулся вниз, к выходу из подъезда. Он распахнул дверь и увидел лежащее на другой стороне улочки беспомощное тело солдата с зажатой в кулаке пилоткой и с вытянутой вперед другой рукой. Он в несколько прыжков подскочил к телу и присел около него.
– Браток! Браток! – давясь словами, прошептал он, – Ты чего, браток! Вставай! Вон же кровища из носа идет…
– Не встанет, – услышал он над собой и быстро поднял кверху глаза.
В двух шагах от него стоял невесть как оказавшийся тут знакомый уже участковый, в полной форме, с планшеткой в руке, с раздутой кобурой на ремне, в мятой фуражке. Участковый присел на корточки рядом, глядя на лежавшего в бесчувственной позе солдата, будто врач. Покачал головой и повторил:
– Не встанет этот браток…, пока не протрезвеет.
– Так что ж! – сквозь зубы, злясь на этот очевидный диагноз, сказал отец Кима, – Бросать что ли его! Это ж все равно как раненый… Победитель же он!
– Этот ранен не пулей и не осколком, – ответил милиционер и медленно выпрямился, – этот, можно сказать, насмерть убитый. Водкой…, будь она проклята, вражина!
– Не убит! Ранен…, не убит! От счастья он! От того, что живой…! Помочь надо.
– Убит! – упрямо твердил милиционер, – Я таких убитых навидался уж! Там враг стрелял, а тут свои…, наливай да пей, победитель… Вернулся вот, да холодный замок, видать, поцеловал… А то и вовсе замка уж нет! Один он…, как окруженец. Таких окруженцев точно грязи теперь. Хорошо, если выживет, если к своим выйдет, а то вот так и подохнет…на самом деле подохнет. В канаве, под забором. С медальками со своими.
Участковый, тяжело вздыхая, опять нагнулся и вдруг, решительно сграбастав солдата в одно крепкое объятие, умело и привычно поднял на ноги. Тот замычал что-то невнятное, приоткрыл мутные, бесчувственные глаза и длинно выругался. Но на ногах все же устоял, тяжело опираясь на плечо милиционера.
– Ты иди себе, Добренко, – твердо сказал участковый, удивив тем, что запомнил фамилию вполне еще случайного человека, – Гляди, как бывает… Пуля его не взяла, а водка подкосила, что твой пулемет. И будет косить, пока не ушибет насмерть или же сам он ее не ушибет! У меня деверь такой же…, морячок… Из Мурманска, в морских конвоях ходил, …тонул, топил, а теперь пьет ее, проклятую, как воду… Дурак! Тоже…победитель! Песни горланит…
Добренко, мрачно глядя вслед удаляющимся милиционеру и пьяному солдату, подумал, что действительно это похоже на боевое ранение, один тащит другого – так и с ним было, он тогда шел в тыл и волок на себе израненного, почти неживого заряжающего, единственного, кроме него самого, оставшегося в живых после ночного боя. Но тут было что-то еще страшнее, что-то напоминающее подлую засаду. Предательство, обман, ложь! Почему все пьют? Почему никак не выйдут из своих боёв? Что за напасть такая! Неужто и у немцев так же? Они проиграли, а мы ведь выиграли… Мы же выиграли!!! Мы же победители! Что ж это нас так косит-то!
Попрошаек-то сколько! На тележках, без ног, одноруких, безглазых, с орденочками, с медальками… Пьяненькие, матерятся, костят всех вдоль и поперек. Черно в глазах от них, глохнешь от их голосов, от стонов, от слез. Люди глядят на калек сверху вниз, с жалостью, с презрением, с ненавистью, с равнодушием, а те хоть взглядов и не отводят, видят, однако же, только друг друга, только войну помнят, и как искалечило, и как выжили, и тех, кто не выжил, и как на двух ногах, о двух руках жили когда-то, до войны, а теперь вот не живут и не помирают. Кто-то устроился, кого-то пригрели свои, кто-то женщину нашел, потому что почти нет неискалеченных мужчин, и даже такой иной раз в радость бывает. А кто-то так и не преодолел последнего своего рубежа, живя лишь водкой, как воздухом, а днем – как бесконечной ночью, в отчаянии и злобе.
И вдруг он вспомнил о людях, которые сейчас проснутся и выйдут в город по своим неотложным делам, о Лемешеве с его нежным тенором на граммофонных пластинках, что слышен по воскресеньям из окон деревянных бараков Марьиной рощи и из дворов нескольких, довоенных еще, каменных домов, и подумал, что это два несовместимых мира: один жалкий, кровоточащий, недобитый врагом, а другой – только-только появившийся, послевоенный, еще не знающий себе истинную цену. А он ни в том и ни в другом. Замер посередине и не знает, куда идти без приказа и устава.
Вот и Прошка, никогда не видевший тех страшных в своей обыденности смертей, рассуждал Ким теперь, такой же раненый солдат, но не пулей, а нынешним несправедливым временем, нищетой и подлой мглой безверия, и ему надо подставить плечо и отвести его домой, где тепло и где есть друг. А если нет там его, то стать им. Многое в жизни изменилось, а это осталось прежним.
Как ни странно, но Прохора Карелова с тех пор не то что пьяным, но даже хмельным никто не видел. Он вернулся на фабрику, устроился вахтером на воротах и был настолько строг, что даже в дирекции были поражены. Там ведь хорошо знали и Прохора, и его покойных родителей, и братьев с сестрами. Все были пьяницами. А тут такое преображение! Вроде бы и не лечился, в психушке не лежал.