Этические начала свободы, теория независимости личности – все это заворожило Андрея. Он будто проверял главный постулат необычной веры отца: человек не вправе разрушать жизнь, дарованную самой природой, используя ее же, ту же природу, но жестоко освоенную им.
Учеба в университете проходила как-то очень буднично, даже, порой, рутинно. В жизни Андрея давно уже присутствовали, как ему казалось, куда более важные дела. Он начал писать, не особенно заботясь о чистоте жанра, а думая лишь о том, что этические начала свободы, воспетые средневековым смельчаком Спинозой, зиждутся на бесстрашии мышления и поступков.
Первая же его повесть, изданная в толстом литературном журнале, в том же, в котором печатался и Даниил Любавин, получила крупный и очень престижный приз. Антона Спинозу заметили.
Рецензентом повести был писатель Ким Приматов.
Стратегия
Это было даже не столько повестью, сколько изящной литературной вариацией репортажа со среднеазиатских революционных событий, в центре которых оказался молодой московский репортер, правдами и неправдами попавший в ту, когда-то казавшуюся спокойной и добродушной, бывшую советскую республику.
Зарисовка получилась блестящая. Текст сопровождался живописными и, порой, самодостаточными фотографиями, сделанными пусть и не слишком опытной фотографической рукой Андрея, но явно исходившими от его трепетной, беспокойной и честной совести. Ему самому казалось, что он заглянул в святая святых среднеазиатской души, которую многие считали рабской, безвольной, оскорбительно зависимой от хозяина-феодала, а, главное, примитивно-средневековой.
Андрей увидел там и подтверждение, и отрицание этого. Он был изумлен и тем и другим. Его страшило невероятное единство жестокой, безжалостной массы, похожей своими инстинктами на громадную стаю хищных зверей, и в то же время до глубины души, почти до слез, поражал вдруг выхваченный из той же монолитной толпы осознанный, отчаянный, острый взгляд из-под опухших от бессонницы, от нечеловеческой боли и неожиданного одиночества души тяжелых азиатских век. Этот взгляд был устремлен на него, резал, точно бритва, буравил, как сверло. Взгляд испытывал его, он и грозил, и вопрошал, потому что в нем в равной степени сквозило и почти детское любопытство, и зрелая убежденность в том, что все в этом мире давным-давно предопределено, но одновременно с этим бушевала и безудержная, демонстративная удаль. Порой, то была жестокая насмешка над непонятливым чужаком, замешанная на презрении равного члена стаи к одинокому путнику, в любой момент могущего стать обыкновенной добычей. Многодневный мятеж толпы, то поднимавшийся на гребень немыслимой жестокости, то устало опускавшийся на самое дно многовекового отчаяния рабства и бесправия.
Это было невыносимо страшно и невероятно завораживающе.
Андрей с поражающей для его возраста и малого опыта тонкостью сумел передать всё это в эмоциональных зарисовках того короткого и рокового очень для многих времени, словно поймал в объектив главные, поворотные мгновения событий. Рушился старый мир, а за его острые края цеплялись изнеженные пальцы старых хозяев и грубые лапы их рабов. Но одни отчаянно желали удержаться, а другие – развалить до основания, не ведая еще, что должно сохраниться для нового мира, а что расщепиться на молекулы.
Как когда-то первый скандальный рассказ самого Кима Приматова, тогда еще подписанного его фамилией – Добренко, повесть Андрея заметили в Кремле. Заметили и пригляделись к автору. Таким внимательным взором обладал становящийся все более влиятельным Стас Товаров, прозванный сначала «византийцем», а затем Джокером.
Он именно тогда утвердился в мысли, что писатель Ким Приматов, вполне удовлетворенный своими успехами на литературной ниве (и не напрасно!), в действительности преследовал иные цели, а именно – осознанная и выношенная им за долгие десятилетия идея высшей социальной справедливости, в которой может не оказаться места ни для каких прочих идей, кроме, пожалуй, националистической. Инструментом Ким Приматов избрал себе не массовое сопротивление, на которое было бы недальновидно рассчитывать, опираясь на пугливую коллаборационистическую почву, преобладавшую в стране, а на меткое попадание в болевые точки современности. Оружие для этого должно быть взято на первых порах не «массового поражения», а исключительно точное, снайперское. Вот для того он и подбирал себе в главную свою резиденцию таких умниц (а не умников!), как Даниил Любавин и Андрей Соловьев – растущих молодых, явно талантливых литераторов.
Стас Товаров обратил внимание на то, что Ким Приматов начал выстраивать свой генеральный штаб, с самого начала культивируя в нем свою строгую иерархию талантов. Сам он был слишком стар для того, чтобы рассчитывать в дальнейшем на поддержку малообразованного и горячего поколения юных бунтарей в кожаных курточках и в красных банданах на тонких шеях и недалеких головах. Им срочно нужно было готовить других вождей, которые придут не с пустыми руками вчерашних каторжан, а с богатыми портфелями интеллектуальных призов и замеченной властью твердой оппозиционностью. Не в классовости дело, не в войне элит, не в скандальности политиканов, не в распределении продуктов труда даже, а в национальной самоидентификации, в ее приоритете над привычными императивами общественного противостояния.
Не то чтобы Ким Приматов игнорировал классовую теорию марксизма и ленинизма, а просто он полагал, что ее революционное значение отступило, оставив на поверхности лишь красную пыльцу истории. Причем, пыльца эта имела свое золотое свечение, которое в свое время вполне может вспыхнуть новым пламенем.
Он не смешивал теоретической стороны марксизма, считая ее непоколебимой в веках, с практической ленинской; поэтому-то и не ставил дефиса между марксизмом и ленинизмом. Ким не сомневался, что кровавый цвет той исторической взвеси был внесен Лениным, а золотое напыление пришло от теоретика и философа Маркса. Он понимал политэкономию Маркса, как глубокий научный исследовательский труд, а деятельность Ленина, как жесточайший лабораторный опыт, предпринятый им на слишком широком и неподготовленном, с точки зрения определения исторической формации, российском пространстве. Маркс, дескать, изучал капитализм в развитой и компактной Европе, а также на примере быстро обновляющихся производственных и социальных отношений в Северной Америке, а Россия пребывала в отсталых, неподвижных водах абсолютизма, феодализма и почти неотменяемого рабства.
Пролетарскую основу теории, которая, как известно, аргументировалась тем, что этому классу тружеников якобы нечего терять, разве что, кроме своих цепей, он считал безвозвратно утраченной. Изменились средства труда, а вслед за этим и революционное место в общественной протестной среде досталось уже новому классу – «белым воротничкам». Вот на них и следовало теперь опираться. А им-то как раз есть что терять, потому что и цепи у них подчас выкованы из чистого золота. Они даже их ни за что на свете не отдадут. Пусть трут запястья и щиколотки, зато всегда под рукой, всегда имеют свою цену в соответствии с биржевыми индексами.
У тех же, кто пониже рангом, попроще происхождением, беднее образованием, примитивнее амбициями, цвет рабочего воротничка запылен до серого, а цепи – из сусального золота, а то и обыкновенные, стальные. Они заворожено смотрят в рот тем, кто выше их и успешнее, теша себя иллюзией когда-нибудь сменить свой серый воротничок на крахмальный белый. Это и есть великая мечта нищих масс, поддерживаемая всеми пропагандистами мира – от хитроумных западных демократов до прямолинейных остолопов разного рода деспотичных режимов.
Так что от старых классических теорий почти ничего уже не осталось, за исключением научно обоснованных этими же теориями зависти и ненависти большинства к меньшинству. Нет и интернациональной составляющей – ей на смену пришел махровый национализм, всегда готовый скатиться к нацизму.