Расстрел не состоялся. Якова вернули в отряд, и он продолжил рытье окопов и рвов. Однако немцы все равно прорвались, и «зэки», среди которых был Соловейчик, разбежались кто куда. Охрана исчезла еще раньше их. Оно и было понятно, потому что «зэков» немцы могли и помиловать, а вот работникам НКВД рассчитывать было не на что. Хотя и Яков Соловейчик, еврей и до осуждения комсомолец, подавший заявление в партию большевиков, был бы уничтожен даже быстрее охраны.
Он пешком пошел в ближайший стрелковый полк (шел целую ночь километров десять по лесам и полям) и был тут же, без лишних разговоров, вооружен трехлинейкой и даже обут-одет как обыкновенный красноармеец.
Его даже не спросили, откуда он, от какой части отстал, а просто вручили оружие и показали место в окопе. Командир полка был серьезно ранен, его комиссар паниковал, что за оборону участка теперь придется отвечать ему лично, командный состав почти выбили в боях под Можайском, а держаться неизвестно сколько, да еще без всякой связи с тылом, теперь должны были безусые новобранцы, знавшие только что такое стремительное отступление, да еще пара десятков усталых, измученных старослужащих, тоже никогда, по существу, в настоящих боях участия не принимавших. Кроме всего прочего, боеприпасов оставалось очень и очень немного. Так что спрашивать у Якова, откуда он взялся и почему на нем нет положенной формы, было попросту некому, да и незачем.
Соловейчик за всю войну был дважды ранен, один раз легко, другой – тяжело, но всегда возвращался в строй того же батальона, той же роты. Заслужил несколько медалей за свою честную смелость, за молодецкое отчаяние, с которым дрался, за легкий характер и искреннюю улыбку. Так и говорил, показывая на медальки: «Вот эта за улыбку под Киевом, а вот эта за улыбку под Варшавой, а вот эти две – за то, что хохотал от души, до слез, в Берлине, а после уж в Праге!»
Войну он закончил в скромном звании младшего сержанта и приехал в Москву в поисках своей семьи. Женат он никогда не был, детей тоже не завел, поэтому особенно ценил отцовскую семью, где его племянником был умненький мальчуган Исаак.
Исаак, в будущем, отец Андрея, родился в январе сорок первого года, Яков его до войны не видел, потому что уже в это время сидел по своей контрреволюционной статье 58-10. Теперь он нашел всех своих домашних целыми и невредимыми на Большой Ордынке, в той же квартире, в которой они же, еще до его ареста, все вместе жили.
А дальше случилось то, что не могло не случиться с этим улыбчивым и наивным человеком. Правда, тогда он улыбнуться даже не успел. Историю его второго ареста рассказал Андрею уже много позже, после смерти Якова Соловейчика в нищем доме престарелых в 97-м году, его любимый племянник Исаак. Андрей запомнил ее так, словно сам был при этом.
Всё случилось поздней весной сорок шестого года в Москве. Яков еще осенью сорок пятого устроился работать столяром (эту специальность он освоил в довоенную свою судимость) на деревообрабатывающий комбинат в Замоскворечье. Когда его спрашивали, где он работает, то усмехаясь своей обычной, задорной, улыбкой, отвечал: «Для московских скворцов мебель сколачиваем!» Так ему слышалось это название – «Замоскворечье». Однако скворцов в те времена, как утверждал Исаак, там не водилось, еще было слишком голодно. Зато в кабаках, рюмочных, пивных, чадя цигарками, сидели, будто те самые скворцы в скворечниках, сотни отставных солдат, матросов, демобилизованных офицеров с медалями, орденами, с новыми планками на кителях со споротыми погонами, в бушлатах и телогрейках, в полинялых гимнастерках, а то даже и в парадных мундирах. Пили, орали, ругались, дрались, выхватывали самодельные финки, эсесовские ножи, трофейные браунинги, люггеры, ужасающей мощи ТТ, не сданные властям. Много было инвалидов – и очевидных, с ампутациями, и таких, у кого инвалидность подгнивала в возбужденном взгляде, в воспаленной, обгорелой коже, в желтой, либо, нередко, в кровавой пене рта, в неудержимой дрожи узловатых рук.
Яков многих из них уже узнавал и по фронтам, и по ранениям. Казалось, пошел новый счет на боевые части: не по тому, кто справа, кто слева, а потому, кто выжил, и кто лишь думает, что выжил. То были боевые части военных калек и неудачников обескровленного фронта и обнищавшего тыла.
Но однажды до Якова дошло, что среди них попадаются и мошенники, выдававшие себя за фронтовиков, а на самом деле наживавшиеся на чужих болях, чужих культях и искалеченных судьбах. Это были и случайные «гастролеры», и даже целые шайки, возглавляемые опытными мазуриками. В послевоенной столице образовался черный рынок неизбывного военного горя, на который была своя цена.
Об одном таком ему поведал случайный человек в пивной в Лаврушинском переулке, рядом с развалившейся церковью, которая теперь была складом для того самого деревообрабатывающего комбината, где он строил свои «скворечники». Человек тот не воевал из-за еще довоенной инвалидности, но как будто бы знал многое и о многих. Кивнул на соседний стол и, щуря лукавые глаза, шепотом просипел Якову:
– Вон он сидит сволочь! Этот, с майорскими пагонами, танкист.
– Ну, – посмотрел на майора через плечо Яков, – И чего!
– А не чо! – грубовато ответил человек, чуть повысив свой сиплый голос, – Я не воевал…по здоровью, и не говорю, что воевал… Потому как уважаю фронтовиков! А этот…гад! Он такой же майор, как я балерина Большого театра.
– Не понимаю, – Яков был уже сильно «под мухой», но себя еще вполне осознавал, – Какая балерина!
– Да это я так…шутейно… Мазурик он. Две ходки к хозяину… В 36-м и после…в 42-м. Человечишка он никакой, дрянь, в общем, а не человек. Всегда щипал по мелочи… Где чего стырит, пьяного оберет, у бабы отнимет, кастетом в драке двинет, ножичком снизу… Словом, скверный человечишка! А теперь вот залетал, видать, по-крупному. Форму майорскую взял на барахолке…, там ведь хоть генеральскую откопаешь, плати только! Я его, гада, давно знаю… Его батя, братья, да и он сам, тут рядышком жили, напротив фабрики. Все сидели…, и этот, считай, всю войну на нарах парился! У них там, можно сказать, дом родной… А сейчас вот видишь, как! Майор! Планочку нацепил! Они тут всё поделили, чтоб никто больше… У калек последнюю копейку выдирают, а еще несмышленых мальцов, безотцовщин, у кого все в войну полегли, на свои грязные делишки водят… Спекулируют, водкой торгуют, на трофеях паразитируют, падлы! Складских запугали… На прошлой неделе одного зарезали, старика. А месяц назад пожар был на Пятницких складах. Слыхал? Зуб даю, они это! А видал…при орденах-медалях, во френчах …! Верно говорят – кому война, а кому и мать родна.
Яков еще раз, щурясь от густого сизого дыма, внимательного посмотрел на майора, чуть хмельного, в компании еще двух нетрезвых личностей, род занятий которых, по их внешнему виду и повадкам, не вызвал у него ни малейших сомнений. Общались они с майором, однако же, на равных. Майор встретился взглядом с Яковом и осклабился наглой усмешкой. Это Якова более всего задело – как будто ему в лицо плюнули.
Он медленно поднялся и, пьяно раскачиваясь, подошел к майорскому столику, мрачно застыл над ним. Яков был некрупным мужчиной, но лагерный опыт, а потом и фронтовой, научили его держать себя так, что многие очень быстро остывали, бросив всего лишь взгляд на него. Но не все и далеко не всегда вовремя понимали, что этот обычно улыбчивый человек, способен на самые отчаянные и, порой, необыкновенно жестокие действия. Выгоревшая солдатская форма со срезанными погонами, истоптанные кирзовые сапоги, потрескавшийся кожаный ремень, что было в эти годы всегда надето на Якове, ничем не отличало его от тысяч и тысяч таких же демобилизованных солдат. Один из сидящих с косым шрамом через низкий лоб, ощерился и спросил развязно:
– Чего надо, служивый! Налить?
Яков мазнул по его бледному, испитому уже, лицу ненавидящим взглядом и буркнул:
– Умри, сявка!
– Чего! – парень попытался приподняться, состроив еще более хищную и решительную гримасу на и без того нахальной роже, но майор резко ударил его ногой под столом и тот, болезненно сморщившись, плюхнулся обратно на табуретку.