И, помолчав, закончил весьма гордо:
– Потому стараюсь почаще хаживать. Чтоб знали: есть, кому заступиться.
– Неразумен народ, – подогревая беседу, вставил Стах, – чего зазря худое думать? Мало ль, как пламя повернёт. Стихиям – Господь управитель.
– В травах сведуща, ещё смолоду, – обронил Харт.
Хозяйка вздохнула:
– Шептуньей не слыла, а травы знала, вот и звали: приди, полечи. Я никому и не отказывала. Кличут – шла, торгу не вела. До пожара всяк был мне рад, а после звать перестали. Нет… попрёков не слыхала… а только с опаской поглядывали. Не все… про всех не скажу… но многие… даже из тех, что в подружках считались… вот то и дивно… знают же: крест на мне. Одно – церковь далеко, лошади нету. Напраслины не возведу – подвозят Христа ради, а только не всегда, не каждый. Вот к Троице я пешочком сходила. Десять вёрст.
Стах крякнул. Даже смутился:
– Что ж за мужики-то у вас на деревне?
– Всякие, – махнул рукой Харт, – отовсюду народ. Которые друг другу родня, а которые пришлые, что работали на князя Кремечского.
Стах слыхал это имя.
Лет двадцать назад Гназдам пришлось уточнять некоторые шероховатости при несхожих интересах с князьями Кремечскими… их тогда было трое… а может, четверо…
– Чудно вот что… – достраивая мысли Гназда, заметил Хартика, – вроде, владенья небогатые… невелик удел… и род-то захирел… А – последний Кремечский в силу вошёл. Везде встревает, всем заправляет. Куда ни сунься – он тут набольший и закон правит.
Стах прищурился с интересом:
– А ты сталкивался с ним?
– Как не сталкиваться? – огорчённо распахнул глаза Харт, – артель уговорилась уже… прежнюю наработку-то сбыть… и вдруг – точно подменили заказчика… Ничего, говорит, не могу. Не берусь, пока князь Кремечский не соизволит.
– Ого! – тут и Стах глаза распахнул, негромко и протяжно засвистел… но, спохватившись, смущённо глянул на старушку…
– Да свисти себе, милый, – добродушно рассыпалась та дребезжащим смехом, и дрогнули-заструились частые лучики от глаз, – свисти, коль душа просит! Чего мне, старой, сделается?
– Свисти, Гназд! – развеселившись, мигнул Харт. – У других нельзя, у Нунёхи – можно! Говорю же – золотая старуха! – он ласково похлопал хозяйку по оперевшейся о деревянную столешницу сухой сморщенной пясти. И опять подморгнул Стаху:
– Свисти! А хочешь – споём! – он свирепо покосился в оконце на деревню. – Пусть знают, что есть у старушки родня!
Старушка разулыбалась во весь щербатый рот:
– А и верно! Спой, родимый! Я теперь уж петь не гожа… да и пенье-то моё кукушечье. А ты по-своему спой, по-молодому, по-соколиному! Сто лет никто тут не пел!
И Хартика неожиданно вздохнул.
И неожиданно запел.
По-соколиному.
«Летал сокол в поднебесье,
Грустил сокол о невесте
На закате…
По невесте златоокой
Плакал сокол одиноко:
Где искати?!
Злые вороны и совы
Крепко заперли засовы,
Не сорвати!
Не сорвать засовы к ночи,
Совы-вороны хохочут
На закате…»
Хорошо Хартика пел. С тоской туманной. С печалью скрытой. Так что дрогнуло сердце у Стаха, стал подпевать… Так они, оба разнежившись, и завершили сей меркнувший день, и про закат на закате пелось очень чувствительно, а там и ночь не замедлила. И старуха Нунёха, притащив с сеновала ворох соломы, постлала обоим на полу у печки.
Наутро Стах уехал. Торопили договора безотлагательные. Харт остался на денёк: старушке подсобить. А Стах лишь улыбнулся виновато да плечами пожал: де, простите, люди добры, благодарствуй за хлеб, за соль, ан – мне не досуг! И – в седло! Что делать?
Но про себя – принял Стах решение
впредь заезжать-пособлять не пением,
а трудовым рвением…
А пока – рвением рвал вёрсты дальних дорог, стремительно дела рассекая.
Рвала меж тем пряди когда-то золотых волос, в досаде и злобе, Агафья, младшая Дормедонтова дочка, рыдая пред высоким стрельчатым зеркалом… Так – на то и доля женская! – пред зеркалами рыдать…
«А будьте вы! Чтоб вас!» – яростно шипела она сквозь стиснутые зубы, подцепляя гребнем частым, из чащи густой выволакивая седые волоски, а то и пряди, чересчур щедро и рано побившие янтарные косы.
Оно – не велика беда – седина мужней бабе! Кому видна проседь под богатым женским убором? На то бабам кокошники жемчужные да парчовые платы!
Только ведь – платы в палатах, а в спальне? Что-то часто стал муженёк попрекать её безвременной сединой… и на разобранную для спален-постель красу поглядывать с прохладностью… да и в спальню-то заглядывать не часто… Больше ночевал в гостевой горнице, а то и невесть где…
Нет… с сединою можно бы справиться… Вон – шелухой луковой поцветить. Только цвети, не цвети – не заметит, раз не глядит. Что за ведьма глаза ему отводит? И карты бросала Гата, и воск лила, и за палец дёргала… а толку – в сено иголку!
Сперва-то – всё было, как положено при жене-красавице. Муж души не чаял и в шелка рядил. Да и Гата вела себя умело, чутко улавливая прихотливые струи настроения мужнина и к ним подлаживаясь. В этом деле она толк знала. С начала самого, правда, не задалось с детьми… но не старуха, слава Богу, всё ещё могло устроиться, если бы…
Чего случилось… как и когда? – вот здесь Гата явно что-то упустила… видать, на шелка отвлеклась… Ну, а – куда ж без шелков? Без них, без шелков – не удержишь мужиков! Ан – и шелка не помогли… Но – навещая родительский дом, когда дозволял муж – Агафья неизменно держалась гордо и внушительно, уверенно говоря о своей жизни и ни словом не обмолвливаясь про семейную прохладу. В такие приезды особенно богато поблёскивали парчовые складки душегрей, роскошней колыхался изукрашенный сарафан, ярче мерцал жемчуг причудливо шитого, сложно украшенного трёхрядного кокошника, полнее и тягучей позванивали бусы, с его краёв до плеч спадающие, или свисающие с шеи до грудей. И каждый раз было что-то новое и дорогое, что усердно выставлялось пред родными, особенно пред чёрной тучею глядящей, астрашенной сестрицей Гаафой, так и не заарканившей собственного законного муженька. Каков, однако, гордец попался! Ишь! Обидели его!
За все годы ни разу Агафья о нём не пожалела. Только фыркала самодовольно, что так ловко поймала парня. Это вам не сестрица-чумичка! Да… Агафьина краса – слава не только семьи, а, почитай, всех сёл окрестных! Чрез дочкину красу и папаша дела свои продвинул, зятьевой поддержкой. Да бывало, иные подрядчики сразу же бумаги спорные подписывали, стоило Гате из дверей улыбнуться.
Заносчиво поглядывала Агафья на невзрачных девиц да жёнок, горделиво погружалась взором в зеркала. Да! Всё ещё красавица! Не поблек её блеск и цвет! Складочка у губ обнаружилась? А вот так, к окну повернись – и нет её! Морщинка проступает? А – белилами подмазать! И брови подсурьмить, если не ярко!
Выходила Гата на люди – картинка картинкой. Про то, какая в бане была – народ не знал.
– А супруг меня – так любит, так любит! – с насмешкой колола глаза уродине-Гаафе, которая всё золотое детство пинала-щипала её, да родителям ябедничала, – ну, просто у ног моих цельны дни сидит и в очи заглядывает. И всё – красоту мою нахваливает, ты, говорит, алмаз сверкающий, вишня цветущая, роза китайская!
– Роза – китаёза! – не выдерживала Гаафа, – жёлтая, глаза-щёлочки? Как тот старый китаец, что на ярмарке выкрутасы показывает?
Агафья хохотала:
– Дурёха! Ты хоть раз розу настоящую видала? Не шиповник-цвет, а розу земель китайских! Иначе – чайной зовётся. Вот уж красота-то! И крупная – с кулак, почитай! Вся в лепестках заверченных – считать замаешься! В нашем саду растёт! Супруг садовника держит! Вот – пригласим вас всех с батюшкой на Петра и Павла – поглядишь… да и на ковры в покоях… да на завеси бархатны… да на ларцы мои с уборами… Твой-то – что? Ничего не дарит? Так носа и не кажет?