— Лед тронулся, — проговорил Козюлин и, обращаясь к боевым товарищам, спросил: — Как будем воевать дальше?
— Привала не будет, товарищ майор! — раздались в ответ голоса.
А неподалеку пенилась и бурлила река — она тоже рвалась вперед. И неукротимо, могуче ревел на весенней реке ледоход.
ПРОДОЛЖЕНИЕ ЖИЗНИ
Старый акын, скрестив под собой ноги, сидел на глинобитном полу, дергал тяжелые струны домбры и напевал долгим, тягучим голосом. Глаза у акына были зажмурены, тело не шевелилось, лицо было иссечено морщинами и выдублено степными ветрами — это лицо чем-то напоминало кору старого-старого дерева. И сам акын в своей неподвижной и окостенелой позе казался неживым, но пальцы — сухие и длинные — шевелили струны домбры, и она звенела, и голос акына крепчал; он пел, казалось, обо всем, что виделось его мысленному взору, что приходило на ум. Постепенно песня обретала смысл, воспевался в ней батыр, который на степном скакуне летит быстрее ветра, преодолевает бурные потоки, не зная устали взбирается на горные вершины и, завидев врагов своих, устремляется вперед не ведая страха…
Сын старого акына, скуластый и широкогрудый Алгадай, ждал, когда кончится песня. Ему хотелось попрощаться с отцом, скорее сесть в машину, нетерпеливо гудевшую под окном, и ехать. Не попрощаться было нельзя: Алгадай отбывал на фронт. Но отец, будто забывшись, медленно дергал струны домбры. Песня рассказывала о батыре, который в воде не тонет и в огне не горит. Песня была бесконечная, как и жизнь самого певца…
Позже, когда военный эшелон покинул Алма-Ату и взялся набирать скорость в степи, Алгадай Джамбулов не переставал думать о песне, спетой ему под звуки домбры.
Он был рад этому, вспомнив бытовавшее в родной юрте поверье: если народ дал тебе песню, ты будешь жить века. Так говорил ему однажды отец, старый акын Джамбул. Но, подумав сейчас об этом, Алгадай почувствовал внутреннее угрызение совести: «А какой из меня батыр? Смогу ли биться, не давая пощады ни врагам, ни себе?..»
Война была доселе неведома Алгадаю и потому в его пылком воображении выглядела то пылающей степью, через которую нужно на скаку промчаться на коне, то лавиной устремленных вперед людей, то местом побоища, где схлестнулись друг против друга неприятели и слышатся звон клинков, сабельные удары, стоны и крики умирающих врагов… О личных невзгодах, о ранах, о погибших товарищах ему не хотелось думать. Война казалась ему победным шествием. Но так ли в самом деле? У кого бы спросить? Кажется, вот тот, стоявший у окна, русский товарищ с косым шрамом на лице — фронтовик. Видно, из госпиталя возвращается. Уж он-то знает. Алгадай несмело подошел к нему и спросил:
— Скажи, товарищ, как на войне, какая она?
— Как всякая, — усмехнулся тот. — Война как война.
— Все-таки?
— Ты не убьешь, тебя убьют…
Алгадай прикусил язык. Поугрюмел. «Вот тебе и звонкие стремена», — огорченно подумал он. А русский товарищ, заметив, что у него пало настроение, заговорил:
— Но ты не тужи. Не хорони себя заживо. Окромя ужасов и смертей бывают и радости. Вызволишь село, и к тебе с цветами… Как родного принимают. — Русский товарищ поглядел на его скуластое лицо и добавил: — К тому же на войне сильнее всего начинаешь понимать и ценить верность, товарищество… Я, к примеру, раньше и в глаза не видел казахов. Сблизился на фронте, увидел в деле и порадовался. Правда, от перемены климата они страдают. Но в бою отчаянные, меткие на глаз. Ты просись в кавалерию или в снайперы. У вас к этому делу душа лежит. Верно я сужу?
Алгадай кивнул.
Они стояли у настежь распахнутой двери теплушки и глядели на степь. Был конец февраля, где-то на севере ковали землю морозы, а в здешнем краю уже чувствовалось дыхание весны. На верблюжьих тропах, на перегонах табунов снег подтаял, стал бурым и мокрым. Пахло сыростью земли и первой, пробившейся наружу зеленью.
Весна шла по степи. Несмотря на кажущееся однообразие, степь в эту пору была неповторимо красивая. Под голубым просторным небом она вольно и распахнуто уходила вдаль. Снег в степи, как всегда, был неглубокий: тонкой проседью серебрил он красные пески, отлогие берега арыков, поросшие тальником и саксаулом с упругими, безлистными сучьями, похожими на рога оленей.
Неожиданно будто кто раздвоил степь. Снег в мгновение исчез, словно растопленный на гигантской жаровне, и взору открылась талая полоса земли, покрытая молодой, хотя еще и бледной, травою. И чем дальше шел поезд, тем все чаще меняла свои краски степь, которая то вновь одевалась снежным пологом, то уползала вдаль рыжими, горбатыми барханами.
Алгадай любил эти степи, и радостные, и угрюмые.
Он родился в кишлаке, и сызмала песни отца, звуки его домбры, то грустные и протяжные, то бурные, как водопад, и стремительные, как бег сайгака, волновали Алгадая. Из уст отца узнавал он правду и зло на земле.
Старый Джамбул порой сзывал своих сыновей и внуков, садился с ними посреди юрты и неторопливо вел рассказ о себе, о жизни казахского народа…
— От старости и тяжелых условий я стал сутул, как старый беркут, глаза померкли, а голос ослаб. Вместо домбры у меня в руках появилась палка. Вместо широкой степи — узкая постель. Я угасал, бессильный петь…
Джамбул погружался в глубокое раздумье и потом, словно напившись в студеном роднике, оживлялся, глаза его искрились.
— Когда мне исполнилось семьдесят лет, я увидел светлую зарю новой жизни. На землю пришла правда. Я услышал имя батыра Ленина и был свидетелем победного шествия Красной Армии. Вокруг меня закипела жизнь, о которой я пел в лучших своих песнях, как о золотом сне. Почувствовав прилив свежих сил, взял в руки домбру. Вернулась моя молодость, и я запел…
Алгадай припомнил день, когда разразилась война. Молча брал Джамбул в руки домбру, но тут же клал ее обратно, будто тронутые им струны еще сильнее бередили сердце. И по-прежнему сидел недвижимо, низко опустив голову, будто раненый беркут.
В тот день Джамбул не пропел…
Бывает, не только песня, но и само молчание может растревожить. Алгадай понимал горе девяностопятилетнего отца; его непропетая песня казалась ему подстреленной, смолкшей птицей.
Стукотно гремели рельсы под вагонами эшелона. Алгадай глядел вдаль — в прощальной грусти уплывали назад родные кишлаки, красные пески, арыки с сухими берегами.
…На фронте Алгадай Джамбулов попал в кавалерийский эскадрон.
Командир, высокий, сухощавый, с красными широкими лампасами, встретил его приветливо. Расспросил его о том, о сем и, узнав, что он сын известного всей стране Джамбула, сказал:
— Песня нужна нам.
Алгадай пытался возразить, что сам он не акын, а всего-навсего сын акына.
— Ничего, ничего, мы это сообща обдумаем… Ты нам помоги Джамбула сагитировать от имени эскадрона. А песня нам нужна позарез.
— За песней дело не станет, — осмелев, заявил Алгадай.
— Во-во, чтобы за сердце брала. — Командир пристально взглянул на Алгадая и спросил: — Ну, а пулемет, конечно, не знаешь?
Алгадай поглядел на него с недоумением: он, собственно, и не собирался идти в пулеметчики.
— Ничего-ничего, наука — это дело наживное, — в свою очередь продолжал командир. — Степь, она широту дает, простор. Вот, значит, пулемет осилишь и — будет где разгуляться.
Дни были страдные. Эскадрон, как и весь Юго-Западный фронт, наступал, освобождая украинскую землю. В минуты передышки командир старался повидать Алгадая. Как-то подошел, глядит: Алгадай склонился над стволом, озабоченно заглядывая внутрь.
— Смазку проверяешь, Алгадай?
— Нет, товарищ командир. Ствол неправильный. Как начнет работать машина, разорваться может.
Командир от души рассмеялся:
— Э-э, брат, ствол верный. Из уральской стали. Ты вот научись задержки устранять. Не видел, к чему это ведет? Ну, так знай… У меня под Ельней в сорок первом году катастрофа произошла. Враг идет в атаку. Мы поливаем его свинцом, а он лезет и лезет очертя голову. И случилось, отказал мой пулемет. Что такое? Я раз-раз на спусковой рычаг — не берет. Замком занялся, пытаюсь пошевелить — нет, хоть ты лопни. Я и так, и сяк — не стреляет. А тут подполз ко мне товарищ и говорит: «Эх ты, голова садовая. Задержку имеешь. Разве не видишь, что лента перекошена…» Быстро устранил задержку, и пулемет заработал, как машина. Ты это, Алгадай, на носу себе заруби. В трудную минуту добрым словом помянешь.