Наглотавшись песку, дохожу наконец до воды… Нет океана! Так, озерца. Чистой воды, огромного пространства, простирающегося до самой Европы, не увидел я! Отплевываясь от песка во рту, вернулся. Здесь все не так!
– Что там, на горе, сумасшедший дом? – спросил я Голышева, пьющего чай.
– Да нет! – почему-то радостно произнес он. – Хотя поначалу кажется так. Знаменитейшая театральная школа, организованная еще Юджином О’Нилом! Актеры!
– А чего они… на горках орут?
– Голос развивают. И душу.
Я тоже там побывал!
– Но дикое впечатление.
– Аборигены! – говорит Голышев.
Явление Бродского
Утром, быстро побрившись, выхожу в «общую». Наша американская профессорша Елизабет Рив говорит по телефону, машет мне рукой – и продолжает:
– Уже выезжаете? Да, все здесь. Скоро увидитесь.
От волнения я ухожу от домика, брожу в каких-то пыльных кустах… Ну и что из того, что был твоим приятелем, а стал нобелевским лауреатом? Бывает!
Возвращаюсь в домик. Появляются красивые, аккуратные студенты – руссисты «Коннектикат-Калладжа», говорящие по-русски. Так называемое неформальное общение – расспрашивают нас про жизнь. Вдруг Голышев, сидевший лицом к окну, произносит:
– О! Его зеленый «Мерседес»!
И вот в прихожей (она же кухня) прозвучал быстрый скрип шагов и абсолютно вроде не изменившаяся картавая речь. Ну что он там застрял? Кофе с дороги? Я понимаю, что волнение – не только от предстоящей встречи с Гением, но и от еще более нервной встречи со Временем. Проходят десятилетия, и все вроде бы не меняется – а вот сейчас тебе предстоит отразиться в зеркале времени и увидеть, что оно делает с нами. И вот он входит, располневший, улыбающийся, и произносит – слегка картаво, как всегда:
– Валега, пгивет! Ты изменился только в диаметге!
Теперь в нем уверенность и твердость – прежней дрожи не ощущается. Одет он абсолютно небрежно – в какую-то размахайку цвета хаки, в каких у нас ездят на рыбалку… Его высокая, породистая молодая жена из старой русской эмиграции, смешавшейся с итальянской, по-русски вроде и не говорит – во всяком случае, ничего не произносит. Ну ясно, она ценит Бродского теперешнего – и зачем ей все эти смутные, нервные, тяжелые питерские воспоминания, которые привез сюда я?
Перед выступлением мы расходимся по комнатам. Да, интересно колдует время! Вспышки-воспоминания… Вот встреча на углу Кирочной… В шестьдесят каком-то году. Он с первой своей любовью, тоже высокой и красивой, Мариной Басмановой.
«Привет, Валера! Мне очень понравились твои рассказики в «Молодом Ленинграде». – «А, чушь!» – говорю я. Я тоже мог бы сказать, что мне «очень понравилось» его единственное, странное, непонятно почему отобранное из всего равнодушными составителями стихотворение в том же «Молодом Ленинграде» (и, кстати, первое и последнее, напечатанное здесь)… но это же смешно. Только усмехаться и можно над тем, как и что у нас тогда печатали! Тяжелые, нервные годы – но образовались мы именно тогда, хотя и не представляли еще, что будет с нами.
Тут я, спохватившись, снова вижу себя в белой американской комнате. Сколько времени? Кидаюсь вниз – и оказываюсь в странной пустоте и тишине. Никого! Бегу. Стриженые лужайки, сверху занавешенные от солнца знаменитыми белыми дубами – изображенными даже на гербе штата Коннектикут. Небо ярко-синее, за лужайками – белые деревянные дома. Осень. Коннектикут.
Нахожу серые административные здания, за ними – огромное зеленое поле, по краям – радостно орущая молодая толпа; разные цвета по разные стороны: помню, ребята говорили, решающий матч!
Вхожу в аудиторию, на двери – небольшая афиша с нашими фамилиями. Да, народу поменьше, чем на футболе. Бродский уже на кафедре – и как раз читает самый любимый мой стих. Что так действует – голос, все больше набирающий силу? Или слова?
Я входил вместо дикого зверя в клетку,
выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке,
жил у моря, играл в рулетку,
обедал черт знает с кем во фраке.
С высоты ледника я озирал полмира,
трижды тонул, дважды бывал распорот.
Бросил страну, что меня вскормила.
Из забывших меня можно составить город.
Я слонялся в степях, помнящих вопли гунна,
надевал на себя, что сызнова входит в моду,
сеял рожь, покрывал черной толью гумна
и не пил только сухую воду.
Я впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя,
жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок.
Позволял своим связкам все звуки, помимо воя;
перешел на шепот. Теперь мне сорок.
Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной.
Только с горем я чувствую солидарность.
Но пока мне рот не забили глиной,
из него раздаваться будет лишь благодарность.
Была тишина, потом – овация. Потом он снова начал читать этот стих – по-английски.
Через полчаса намечалось новое выступление – и мы прилегли на краю футбольного поля. Футбол – бушевал, публика – ревела. Да, трудно тут побеждать. Но надо стараться. Надо бы сказать Иосифу самое важное, но при установившемся приятельском тоне пафос не проходил.
– Ну что? – спросил Голышев. – Сходим, передохнем?
– Да нет. Лень! Тут поошиваемся! – сказал Иосиф.
– …хата есть, да лень тащиться! – процитировал я другое мое любимое его стихотворение.
Иосиф улыбнулся. Ну хотя бы так продемонстрировать, как мы все его ценим и любим.
После второго выступления мы остались сами с собой – даже профессорша наша, всем поулыбавшись и выдав конверты, ушла.
– Как-то вот так тут… без экстаза! – Иосиф объяснил нам правила здешней жизни.
Запросто, «демократично», сказал бы я, заходим в шумную пиццерию. Встаем в очередь.
– А нельзя с лауреатом без очереди? – спросил я.
Он усмехнулся:
– Это только у вас!
– А вон в ту пиццерию, через дорогу, нельзя? – предлагаю я. – Там пусто!
– Э, нет! – усмехается Иосиф. – Тут меня знают все, а там – никто!
Мы садимся с пиццами.
– Да, – произносит он. – В первый раз я выступал здесь за пятьдесят долларов!
А теперь (по его требованию) всем нам – по полторы тысячи, как ему! Так и не успел его как следует поблагодарить… Вечером мы сидели в комнате Голышева, уничтожая привезенные нами водочные запасы. Иосиф разгорячился – вспоминали друзей, улицы, дома, где жили разные потрясающие типы.
– Ничего – после инфарктов твоих? – спросил Голышев, открывая вторую бутылку.
– А! – Иосиф махнул рукой.
Супруга его, которая так и просидела весь вечер словно мраморное изваяние, вдруг встала во весь свой гигантский рост, четко, без малейшего акцента произнесла:
– Мудак! – и вышла из комнаты.
Мы были в шоке! На кого это она так? Ну что ж, пора, видимо, расставаться!
Уже в полусне появилось: солнечный школьный коридор – и рыжий картавый мальчик что-то возбужденно кричит, машет руками. Так я впервые увидел его.
«Мне кажется, мы хорошо пообщались, без понтов!» – с этой мыслью я засыпаю.
…Проснулись мы рано – но Иосиф уже уехал.
– Сейчас мчится уже по «хайвею» в другой университет! – говорит Голышев. – Такая жизнь – приходится крутиться!
Я вспоминаю обшарпанный «Мерседес», более чем демократичный наряд Иосифа… Может, это вовсе не пижонство, как вначале подумал я, а суровая реальность?
– А как же Нобелевка? – спрашиваю я.
– Иосиф – настоящий русский интеллигент! – усмехается Голышев. – Умудрился получить Нобелевку именно в тот год, когда она была минимальной!
– Это по-нашему, – сказал я.