Полковник встал. И вдруг заговорил очень жестко:
— Да, понимаю. И вот именно для того, чтобы эта перспектива не осуществилась, приказываю вам: всю волю патриота, весь ваш талант и фантазию художника будете отныне вкладывать в то, чтобы как можно натуральнее, как можно более зримо изображать разрушенными Казанский собор, улицу Росси, Публичную библиотеку, Александринку, Аничков дворец — все, чем восхищались всю жизнь, ради чего жили, во что вкладывали душу!
Художник молчал. Тогда полковник вышел из-за стола, подошел к нему вплотную, положил крепкую правую руку на непроизвольно вздрогнувшее плечо. Должно быть, как все военные, полковник умел стремительно переключать свои настроения и даже тон.
— Так-то, батенька мой… И не думайте, что в тылу непременно легче, и не казните себя, что вас не берут на фронт. Будете казниться иначе.
Из несгораемого шкафа он достал подробный план города и альбом со схемами маскировок. Здесь было что угодно: схема устройства маскировочной сети, которую можно натянуть над зданием или даже кварталом — на ней изображалась трава или деревья, и с самолета виднелась тогда лужайка или сквер; масксети для укрытия мостов — они голубели волнами и белели барашками; схемы примерного камуфляжа стен: стены полосами закрашивались черной краской, будто здание уже сгорело и мертво; камуфляж крыш, скрадывавший их подлинные очертания, и т. д.
— Способы можете применять любые. Требование — одно: чтобы маскировка выглядела наиболее естественной, была легко восстановима в случае повреждений, а затрата материалов и рабочей силы свелась бы к минимуму. Ясно? В особенности — затрата мужской рабочей силы.
Вот так и было определено место художника Мишутина в боевых порядках гарнизона крепости, которая называлась — Ленинград.
…Свет через щелку форточки проникал тусклый, серый, какой-то как будто бы мятый — оба стекла форточки густо обросли мохнатым снегом и с наружной и с внутренней стороны. Мишутин всякий раз ловил себя на том, что, входя в комнату, машинально поворачивает выключатель у двери.
Вот и сейчас, отправив Веру и вернувшись к себе, привычно потянулся к нему рукой, хотя тока не было уже несколько месяцев. Выключатель послушно щелкнул, Мишутин снова понял бесполезность своего жеста и, так же машинально вглядываясь в нерассеивающийся сумрак комнаты, неожиданно увидел ее словно впервые. Боже мой, да это же пещера! Неужели ему все-таки — и Вера права — придется остаться в ней одному? А они когда-то мечтали еще о третьем, они решили тогда: это будет обязательно сын…
Громко тикали большие стенные часы.
Спустилась ли Вера уже с лестницы?
Остановился перед часами и в такт маятнику начал притопывать ногой. Однако каждый раз опускал ступню на долю секунды раньше, чем маятник доходил до вершины.
Нет! Нет! Он неправильно сделал! Надо самому тоже идти на улицу! А вдруг она не дошла до булочной? Часы отстают, наверно. Не может быть, чтобы прошло только пять с половиной минут с тех пор, как он вернулся в комнату. Как медленно качается маятник! Да, да, очень возможно: от холода увеличивается трение частей, и часы начинают отставать. В конце концов, он не механик, он не обязан знать, почему это так, но то, что это именно так — вполне возможно. Даже обязательно!
Не прошло и семи минут, как он выбежал из квартиры.
Слава богу, Веры на лестнице не оказалось. Все-таки сошла, все-таки оказался прав он, а не она! Ни разу в жизни еще она не оценила свои силы — всегда преуменьшала их, скромница родная!
Наконец-то у Мишутина впервые за день отлегло от сердца. Плотно запахнув воротник, он толкнул тяжелую парадную дверь на улицу, навалившись на нее всем телом.
И тут же увидел жену.
Она лежала на тротуаре у конца их дома, уткнувшись ничком в сугроб, но и при этом не выпустив из рук авоськи. Авоська была пуста. Ветер трепал пушистые пепельные волосы, выбившиеся из-под платка, и заметал их снегом. Неестественно была подогнута подвернувшаяся при падении левая нога.
Сознание Мишутина зафиксировало все это сразу: и то, что Вера мертва; и то, что умерла, так и не дойдя до булочной; и напряженную неестественность позы. А поверх всех этих мгновенных мыслей страшной тяжестью легла такая: как же я зачерствел, что так четко все это вижу и понимаю сейчас. Это же Вера.
И тогда Мишутин закричал:
— Верушенька!!
Но она была уже мертва.
Пожилой старший политрук с забинтованной головой, проходивший в это время, тяжело опираясь на палку, по тропинке, протоптанной в снегу посреди мостовой, обернулся, увидел все, что произошло, и через сугробы приблизился к Мишутину, старавшемуся оживить жену. Молча отдал честь покойной, а потом, минуту обождав, глухо сказал:
— Давайте помогу отнести в дом. Вам одному не справиться.
…В этот день Мишутин впервые с начала войны сел снова за мольберт. Холст на подрамник был натянут еще с субботы, двадцать первого июня: он думал как раз с воскресенья начать писать портрет жены. Как невозвратно далеко теперь была та суббота!
* * *
Двенадцать дней спустя, возвращаясь домой из штаба МПВО, куда Мишутин относил очередной эскиз маскировки, уже около своего квартала, он почувствовал, что у него нет сил сделать следующий шаг.
Он сел в сугроб. Сугроб был слежавшийся, сидеть было очень жестко и холодно. Захотел подняться и хотя бы дойти до дому, но не смог. И не у кого было попросить, чтобы помогли встать — улица была совершенно пустынна.
Тогда он понял, что это — смерть.
Однако минут через десять из подъезда его дома вышла какая-то женщина.
Когда она поравнялась с ним, он окликнул ее.
— Вы меня? — опросила она. Он окликнул ее еле слышно, он и сам это знал, но говорить громче был уже не в состоянии.
— Да, — напрягаясь, повторил Мишутин. — У меня к вам просьба. Вы меня знаете — я художник Мишутин, с третьего этажа, квартира под вами.
Женщина кивнула головой. Да, она знала его, они жили в одном доме много лет.
— Так вот… — Мишутин с трудом проглотил комок, вдруг вставший в горле и мешавший продолжать. — Я сейчас умираю. У меня к вам просьба. Я сегодня закончил картину — она стоит в моей комнате на мольберте, дверь открыта. Вы возьмите ее и отнесите, если сможете, куда вам будет ближе — в райком или райсовет. Передайте: художник Мишутин приносит ее в дар народу. Сделаете?
— Зачем же я ее буду относить? Вы сами ее отнесете. Вы ошибаетесь, что умираете. Умирающие так ясно не разговаривают.
Но Мишутину было мучительно трудно продолжать разговор — шевелить губами, слушать, что возражает женщина. Хотя она, конечно, делает это из лучших побуждений. Голова была совершенно пуста и в то же время нестерпимо тяжела. И гудела, гудела, гудела.
— Не спорьте, пожалуйста, со мной, мне трудно возражать. Я не ошибаюсь — я умираю. Обещаете?
И столько убежденности было в медленном шепоте художника, что женщине — закаленной и прошедшей уже через все испытания ленинградке — и той стало не по себе. Она неожиданно всхлипнула совсем по-бабьи:
— Милый вы мой… Товарищ Мишутин!.. Да обождите умирать хоть минут десять, я схожу за санками. У меня в квартире одна соседка еще жива, мы вас до дому все-таки дотащим. А? Не умрете? Продержитесь, дорогой! Я быстро!
Мишутин не ответил. Женщина увидела, что у него закрылись глаза.
— Голубчик, так нельзя! — Она его потормошила. — Слышите, не надо. Я, правда, быстро.
— Ну хорошо, идите. — Мишутину больше всего хотелось, чтобы она перестала его тормошить. Да и сугроб перестал казаться жестким, и почему-то стало теплее. — Идите, я постараюсь… не умирать.
Но когда женщина спустя четверть часа вернулась с соседкой и санками, он уже не дышал.
С тех пор в приемной одного из райсоветов Ленинграда на самом видном месте висит привлекающая внимание всех своею яркостью и некоторыми резко бросающимися в глаза несообразностями, но тем не менее на редкость живая небольшая картина.