1941
Лева Семиверх
Служил в числе других связных при штабе нашей дивизии красноармеец Н-ского полка Лёва Семиверх, и я не мог бы назвать лучшего связного, если б не одно обстоятельство: Лева совершенно не умел обращаться со своим конем. А что это за связной, которому конь — помеха!
Впрочем, причины этого были понятны. Всю жизнь он провел в типографии и, чувствовалось, отдавал себя без остатка своей работе наборщика-акцидентщика. С какой радостью рассказывал он каждому, кто соглашался слушать, об особенностях шрифтов, о принципах выделения текста на афише, о том, как компоновать титульный лист книги…
— Ну что тебе от меня нужно, мучение ты мое? — негромко и грустно спрашивал Семиверх своего коварного зверя — желтоглазую кобылу Стрелку — в те редкие минуты, когда она все же терпела его: если он задавал ей корм или пускал на пастбище.
Но даже и в эти минуты Стрелка не удостаивала его взглядом, и Семиверх укоризненно вздыхал.
В обязанности связного, как известно, входит знать все, что касается размещения своей части. Но если связной попадает в чужой полк, то он там плутает, как и всякий другой. И только для Левы не существовало разделения на свой и чужие полки в дивизии: всё для него было своим. Он знал в дивизии всех офицеров до единого — и по фамилиям и в лицо. Из-за этого, кстати, отдел кадров не раз старался переманить его от нас. Он знал, почему, когда всюду злятся, что опять на завтрак и на обед все та же нескончаемая «шрапнель», в саперном батальоне в ус не дуют: саперы разведали три ямы с чудесным картофелем. Он знал, отчего командир шестой роты капитан Ивлев начал без всякой нужды в разведку ходить или вылезет на бруствер и рассматривает немцев в бинокль, как будто с сегодняшнего утра до них уже перестало быть только сто восемьдесят метров! Ивлев на днях получил письмо, и хоть он никому не рассказывал, что было в том письме, но Лева знал точно: ему писала жена, что бросает его.
Он знал все обо всех, хотя не был ни пронырливым, ни назойливым. Просто он ничего не пропускал мимо ушей и глаз и всегда все сопоставлял. Такой человек в штабе незаменим, особенно для оперативного отделения.
Связные подчинялись непосредственно мне, и, когда выдавалась минута посвободнее, я уходил к ним из блиндажа отделения, где непрестанно грохотала разбитая пишущая машинка «Яналиф», трещал телефон и за четверо суток кряду отсыпался, храпя, мой второй помощник.
— К нам, товарищ майор? — встречал меня Лева Семиверх, как гостеприимный хозяин, хотя ему еще не было ясно, не пришел ли я, чтобы приказать что-нибудь. — Может быть, чайку вскипятить? Или хотите «козла забить»?
Но голова и так разламывалась от стука — нет уж, бог с ним, с домино! Просто хорошо посидеть без дела. Посушить портянки, подремать.
Лева присаживался рядом и внимательно, снизу вверх, смотрел на меня печальными, чуть косившими глазами, окруженными паутиной частых мелких морщинок.
— Когда она кончится, товарищ майор? — тихо спрашивал он, словно выведывая одному мне известную тайну. — Это же высшая мера всего — война. А сколько можно терпеть высшую меру?
Он был немолод, Лева. Еще перед войной похоронил жену, умершую от родов, и не раз вспоминал о ней: «Ну, скажите, разве я не был мальчишкой, если захотел, чтоб она родила мне второго ребенка? Нам с нею пора было внуков ждать!» Его единственной дочери шел восемнадцатый год. Судя по карточкам, она была очень красива, совсем не в Леву, хотя тоже чуть-чуть косила, но это ее совсем не портило — наоборот, делало лицо более привлекательным. Она училась в десятом классе, мечтала об институте кинематографии и одновременно рвалась на фронт.
Леве стоило больших волнений это ее желание. Два раза в неделю он регулярно писал ей длинные письма, убеждал, что если ей дают возможность спокойно учиться, то, значит, правительство знает, что делает, и пусть она не забивает себе голову глупостями, будто изменяет Родине тем, что находится в тылу. Что же касается института кинематографии, то он предпочитает, чтобы она стала врачом или инженером. Однако, если она бесповоротно решила сделаться актрисой, что ж!..
Впрочем, в глубине души Леву все-таки больше беспокоило то, что по окончании школы она пойдет на фронт. И потому он всегда настойчиво выспрашивал меня:
— Так скажите, товарищ майор, когда? Когда она кончится?
Было несколько странно, что его называют не полным именем, а уменьшительным — как мальчика. Но Львом его назвать было никак нельзя: маленький, сутулый, со впалой грудью, с короткими, тонкими, как у миниатюрной женщины, руками. Его выпуклые глаза всегда смотрели мягко, печально, как бы вопрошающе. Голова была склонена чуть набок, и это придавало его фигуре поначалу трудно уловимое, а затем разительное — сходство с застывшей в удивлении пичужкой или воробьем. Какой он был Лев? Лёва!
Он всовывал в печурку плохо лезшее полено, обжигал руку и все-таки вталкивал его, а потом, дуя на прихваченные огнем пальцы, застенчиво улыбался:
— Вот вы смеетесь, товарищ майор: печку и то истопить не умеет. Если бы вы знали, как я сам завидую тем, кто все умеет! Но я уже старый. И прежде я думал так: всему человек все равно не научится. Хорошо, что он что-нибудь умеет хорошо. Вот я был акцидентщиком — скажу вам, не хвалясь, неплохим акцидентщиком. И когда я видел на улице, что человек не может пройти мимо набранной мною афиши, чтобы не посмотреть на нее, я думал: ты тоже человек, Лева Семиверх. Пусть тебе не дадут за твою работу большого ордена, но все-таки свое дело ты знаешь. Моя Сонечка мне пишет: «Папа, ты в тылу или на фронте? Почему, когда ты столько времени на фронте, тебя до сих пор ничем не наградили?» Вы думаете, мне не было обидно, когда меня взяли из роты и назначили связным в штаб дивизии? Там — я боец, а тут — курьер! Но теперь я понял: нет, правильно. Пусть я опять не смогу заработать орден или хотя бы медаль и пусть моей глупой Сонечке по-прежнему будет стыдно за своего отца, но если Семиверх отстает на марше от всей роты, потому что ему трудно идти с полной выкладкой и он не научился этому за предыдущие сорок пять лет, так пусть он будет хоть исправным курьером.
Обычно я его слушал сквозь сон. Впрочем, он, видимо, и не нуждался в том, чтобы я поддерживал разговор. Человеку на фронте порою нестерпимо нужно раскрыть перед кем-нибудь душу. И его вполне удовлетворяло, что я в такт его мыслям раз-другой произнесу: «Да, да, конечно. Правильно, Семиверх».
А что же — и действительно правильно. Курьеры тоже нужны.
А он перескакивал на что-нибудь другое:
— Знаете, я наборщик. Другой человек посмотрит на текст — и как будто ничего не увидел. А я так не могу. Вот еще до войны, придет утром газета. Сонечка пробежит ее глазами, пока несет от двери. Спросишь: «Что нового, доченька?» — «Да ничего» — и уже перед зеркалом блузку поправляет. А как же ничего? «В Пирее забастовали рабочие порта. Полиция разогнала забастовщиков. Двое убиты, четверо ранены». «В Нагасаки казнен японский солдат-кореец за отказ отправиться на войну с Китаем». «Количество безработных в Аргентине достигло трехсот тысяч». Конечно, это не на первой полосе, это где-нибудь на четвертой, в левом углу. Но я иногда задумывался — я наборщик, для меня каждая строчка живая, — если бы человек, прочтя вот такие обыкновенные заметки, вдруг представил себе наглядно: а как это в жизни? Вдруг увидел бы каждого из этих убитых забастовщиков под беспощадным греческим солнцем, и как их красная кровь стекает на белые плиты затихшего порта, и как взвивается блескучая сабля над головой солдата-корейца, и как он косит на нее глазом, когда его голову уже пригнули к земле, и что он думает в эту последнюю минуту с кляпом во рту. И если бы человек постарался представить — себе хоть одного из трехсот тысяч аргентинских безработных как живого: и как старый аргентинец идет по Буэнос-Айресу домой и думает, что опять не несет ни одного карбованца семье и, может быть, лучше броситься под свой аргентинский трамвай… Если бы человек попробовал не скользнуть глазом по газете, а увидеть за всеми ее буквами других людей, которые стоят за ними и мучаются… И я радовался за Сонечку, что она еще молодая и еще не все понимает, что ей не приходят в голову такие мысли и оттого она может радоваться без всякой заботы. А потом пришла война, и я увидел своими глазами столько, что я уже сам теперь не могу переживать. И слава богу, что я уже не в силах прижимать сердце, как промокательную бумагу, к каждой строчке и к каждому горю.