Литмир - Электронная Библиотека

Мать Вальки, которая всю жизнь работала процедурной сестрой в райбольнице, видимо, хорошо усвоила семейные традиции, и тот борщ да и пироги с капустой, которыми она нас встречала, не вписывались ни в какие кулинарные каноны. Мы, почти всегда голодные, мели тогда как молодые волки, причем все, что попадало под руку, а уж такие пироги так вообще на уровне голодного обморока.

И когда Валька после выпитого и съеденного чересчур расходился, мама уводила его в другую комнату и громким шепотом просила, чтобы не сильно озвучивал семейные тайны…

– По-прежнему боится! – пояснял он нам на обратном пути.

– А ты че, уже и не боишься? – спрашивал его Мишка, который почти всегда кому-нибудь оппонировал.

– Я, Мишенька, в отличие от тебя, буревестника революции, шестидесятник…

– Это что ж такое? Псалмы, что ли, по ночам тянешь? – спросил Миша.

– Не надо путать диез с диатезом, – высокомерно скривился Валек, – шестидесятники – это люди, для которых понятие «оковы» совсем не пустой звук.

Он встал во весь рост (а это метр аж пятьдесят шесть сантиметров) и, откинув руку, стал пафосно декламировать:

…Несчастью верная сестра,
Надежда в мрачном подземелье
Разбудит бодрость и веселье,
Придет желанная пора:
Любовь и дружество до вас
Дойдут сквозь мрачные затворы,
Как в ваши каторжные норы
Доходит мой свободный глас.
Оковы тяжкие падут,
Темницы рухнут – и свобода
Вас примет радостно у входа,
И братья меч вам отдадут.

Валька, когда подопьет, особенно если «линия налива» начинает достигать кончика краснеющего носа, начинал впадать в странное состояние. Правда, с помощью рислинга это довольно просто достигалось. Его пьешь как кисленькую водичку, а потом ноги сами по себе сгибаются, а язык мелет черт-те что. Вален, например, иногда начинал плакать, сетуя, что девушки его не любят. Вернее любят, но не так, как бы ему хотелось.

Но в том случае стал убеждать нас, что только время, в которое мы живем, а это был Хрущев в апогее своего неистовства («кузькина мать», Карибский кризис, башмак в ООН, антипартийцы и прочая веселуха), может открыть глаза народу.

– И сделаем это мы, шестидесятники! – столь же пафосно закончил он, рухнув на траву и снова припав к кастрюле.

Прямо скажем, Краснодар того времени был образцом южного провинциального великолепия. На Сенном базаре за оцинкованное ведро абрикосов просили «рупь», а отдавали за семьдесят копеек. В любой зной народу подвозили квасные бочки, но с чудесным рислингом, причем в таком количестве, что люди, приехавшие с «северов», особенно из Москвы, просто балдели от неверия, что такое вообще может быть в стране, в которой на троих пили только дерьмо, и такое, что волосы на голове синели.

В отличие от нас Валька читал газеты, в основном раздел происшествий, и однажды выудил, что где-то в Вологде два мужика дули на кухне спиртягу и заспорили, что один из них может поджечь себе бороду. И поджег! А поскольку был окутан парами такой насыщенности, то вспыхнул как факел, аж до самой макушки. На крик прибежала жена и, схватив с плиты кастрюлю с кипящими пельменями, притушила беднягу навсегда.

Нам такие истории нравились, и мы с удовольствием хохотали, поскольку то были времена веселых анекдотов, особенно про самого Никиту Сергеевича. Он ведь, в сущности, и стал невольным вдохновителем того движения, куда ринулась сильно запуганная Сталиным часть интеллигенции, особенно творческая.

Бардовская волна, что охватила прежде всего столицу, выносила на бурную поверхность удивительных людей. На смену мордатым насупленным лауреатам, облаченным в габардин и бостон, появились молодые люди в клетчатых рубашках, штанах, еще хуже, чем у меня, заросшие неряшливыми бородками, с гитарами, а главное, рассуждениями, воплощенными в стихи и песни, потрясающие молодые умы.

Особенно волновал сумрачный человек с непривычным именем Булат. Да и песни были у него совсем иные, хотя на ту же тему. Война по-прежнему жила рядом, в сотнях тысяч ветеранов: стареющих, лысеющих, болеющих, отдавших для победы все, что имели, и очень мало получивших взамен. Вместо громоизвергающих баллад в исполнении краснознаменных ансамблей:

Непобедимая и легендарная,
В боях познавшая радость побед…

С рентгеновских пленок вдруг зазвучало совсем уж неожидаемое, но пронзающее народную душу сильнее, чем сам рентген. Негромкий голос совсем не броского человека, стал озвучивать такое, после чего и не надо было ничего объяснять.

…А ты с закрытыми очами
Спишь под фанерною звездой.
Вставай, вставай, однополчанин,
Бери шинель, пошли домой!
Что я скажу твоим домашним,
Как встану я перед вдовой?
Неужто клясться днем вчерашним,
Бери шинель, пошли домой!
Мы все – войны шальные дети,
И генерал, и рядовой.
Опять весна на белом свете,
Бери шинель, пошли домой…

Да, мы были не сильно ответственны, а уж тем более старательны, часто бесшабашны, порой ниспровергающие, с чем-то несогласные, но никогда не подвергали сомнению главное достоинство, что живем в сильной и сплоченной стране. Были уверены, что сломав хребет самому страшному зверю, которого смогло придумать человечество, германскому фашизму, наш народ преодолеет любые иные трудности. Причем верили в это без всякой закулисной балды и прочих поправок…

По большому счету, у нас никаких особых житейских трудностей и не было. Во всяком случае, мы их не ощущали. Любой новый день нес какую-то очевидную приятную мелочь. Например, в известном всем курильщикам магазине «Кубанские табаки» на углу улиц Гоголя и Красной вдруг появились болгарские сигареты, и в Валькиной лаборатории враз забрезжило атмосферой, навеянной неореализмом Рене Клера, Феллини, Росселлини, Витторио де Сика, которыми упивалась молодежь, особенно нашего толка.

Мы изо всех сил изображали друг перед другом продвинутых людей нового поколения. Из лабораторных чашечек пили ячменный кофе (другого-то еще не было), курили душистый болгарский «дерби», неторопливо вынимая сигареты из мягких пачек с цветным изображением скачущего жокея. Смолили ведь, что попадя, класса с шестого, поскольку относились к полубеспризорному и уже довольно дерзкому послевоенному поколению, а курево втихаря таскали у взрослых. Тоску военного времени народ, по большей части, глушил курением взапой, даже моя мама – черкешенка, мать которой была столь националистична, что даже отказывалась говорить по-русски и отца моего иначе как гяуром не называла.

Сразу после войны мама приехала в Армавир узнать, что осталось от родного города, о судьбе матери и братьев, о которых всю войну не имела никаких известий. В форме инженера путей сообщений, при должности начальника цеха промывки паровозных котлов крупного оборотного депо, что на главном ходу Транссибирской магистрали, она произвела на местных черкесов ошеломляющее впечатление.

От большеглазой тихони Евы Айдиновой, в образе которой убывала на рабфак Ростовского института железнодорожного транспорта, ничего и не осталось. Особенно, когда вынула из кармана пачку «Беломора» и прикурила от латунной бензиновой зажигалки, зажав ее в побелевшей руке, чтобы скрыть боль от наката печальных известий. У старейшины армавирских гаев, дедушки Мартироса Джагупова, от такой неожиданности папаха съехала на нос: «Женщина все-таки, место должна знать!»

14
{"b":"603065","o":1}