И все. Неделю я прожила как во сне. Едва продрав глаза, неслась из гостиницы на Петровскую набережную, ничего вокруг не видя, не замечая, надиктовывала на магнитофон исписанные мелким почерком странички, с соблюдением всех знаков препинания – своеобразия стиля автора, не похожего ни на кого, ни в чем.
Впрочем, нет, ошибаюсь. Непохож он был на нас, нынче живущих, выросших в стране, где все ему памятное, дорогое, бесследно, беспощадно растоптали – сгубили человеческий тип, породу, к которой он принадлежал, и которая никогда, нигде уже не воскреснет.
Лица, как у Мравинского, больше не воспроизводятся, а ведь созданию таких образчиков предшествовал долгий генетический отбор, прежде чем удались, отлились, стали наследоваться из рода в род эти чеканные черты, высокий лоб, удлиненный овал, стать внешняя, отвечающая внутренней, душевной.
Фрак, когда он появлялся за пультом, сидел на нем как влитой, но и в телогрейке, кепке был элегантен. Дворянская «белая» кость, а с простым людом, деревенскими мужиками и сам себя чувствовал, и ими воспринимался своим. Сцена, когда он на сеновале наблюдает за спящим с ним рядом замурзанным мальчонкой, замлев в неудобной позе, чтобы его не потревожить, по пронзительной нежности, глубинной печали близка к бунинским текстам. Традиция погружения, слияния без усилий с народной толщей, в российской словесности на Бунине и оборвалась. Уже Чехов оказался от нее отчужденным, и его провидческие «Мужики» – другая эпоха, с «хождением» интеллигентов в «народ», высмеянном им беспощадно, как прекраснодушная ложь, маскарад, притворство. А вот в мироощущении Мравинского утраченное, казалось, навсегда, вновь и в последний, видимо, раз, возродилось.
Судя по фотографиям, щедро в книге представленным, в Мравинском еще ребенке, мальчике, юноше явственна печать благородства – клеймо вражеское, ненавистное для черни. Ему исполнилось четырнадцать лет, когда мир его предков, его собственный мир обрушился в одночасье. Но порода уже в нем сказалась, и никакого обольщения, ослепления «новой явью» не мелькнуло, хотя куда более опытные, умудренные, из той же, что и он, культурной, привилегированной среды, на соблазны, заманы поддались. Блок, призывающий слушать «музыку революцию», после жестоко поплатился за привидевшиеся ему химеры. А вот подросток-Мравинский в 1918 году – тогда начаты его дневниковые записи, длящиеся всю жизнь – лаконично свидетельствует: «Утром стало известно, что грабили церковь! На Сенной убили батюшку». Всего две строки. А нужны ли тут комментарии?
«Ужас, что творится всюду: и дома, и в политике. Проснулся сегодня и так стало безрадостно». – другая запись. Юношеская открытость, повышенная, природная эмоциональность, безоглядная искренность стремительно изживаются, и на глазах буквально вырисовывается образ уже того Мравинского, которого современники по глухоте, толстокожести упрекали в холодности, скрытности. А ему пришлось, он был вынужден надеть такую маску, иначе бы не уцелел.
А какой был выбор? Бежать, как другие бежали, в нищету, обездоленность, бесправие? Хотя участь оставшихся трагичностью превзошла даже мытарства на чужбине: их заставили, принудили отречься от самих себя.
Уникальность личности Мравинского сказалась и в том, что попав, застряв, как в ловушке, в абсолютно чуждой ему действительности, своим миром, верой он не поступился. Но затаился. Удавка самоцензуры присутствует в дневниках, хотя писал он их исключительно для себя. Позволяет разве что вот такое, как бы чисто профессиональное: «Симфония Рахманинова – как человеческий документ небезынтересна; в этом смысле даже слегка перекликается с Восьмой Шостаковича: невеселые попытки подвести невеселые итоги. И в итоге – даже невозможность их подведения. (У Шостаковича – кульминация финала; у Рахманинова неожиданный эпизод джаз-гримасы тоже в финале)». И далее: «Пора сформулировать мою догадку о неосуществимости в искусстве утверждения окончательного, всеобъемлющего или синтезирующего; о невозможности поэтому создания финалов, содержащих все это, т. е. истинно и только „мажорные“ финалы в большом искусстве, попросту говоря, невозможны; те, что – или „юны“, или „боевы“, или фальшивы, или поверхностны, или есть вопль о желании утверждать (Девятая Бетховена) самих себя. И это потому, что истинный синтез всегда трагичен (оптимистический пессимизм или пессимистический оптимизм), как заключающий в себе диалектически „утвердительное отрицание“, или наоборот – и просто в „утвердительное“ никак не укладывающийся».
Ясно, прозрачно, объемно, не так ли? И разве только о музыке здесь речь?
Но прямых протестов, разоблачений, откровенного неприятия режима, власти в дневниках Мравинского не найти, они очищены от политико-публицистической шелухи, что может кого-то разочаровать. А кто-то, без тени стеснения, намека на осознание собственной недалекости, ущербности, просто их отшвырнет, назовет скучными. На форуме «Русского журнала» от 3 марта 2003 года и посейчас в интернете висит отповедь мне за статью «Господа издатели и крепостные писатели» главного редактора издательства «Лимбус» В. Топорова: «А вот мемуары вдовы Мравинского „зарубил“ я сам – „зарубил“ как идею: мне это неинтересно и пусть печатает тот, кому интересно».
Ну что же, тот, те, кому интересно, нашлись, причем сразу же после отказа «Лимбуса». Но странная оговорка Топорова, о «мемуарах вдовы», когда предложены «Лимбусу» были дневники самого Мравинского. «Неинтересно» – приговор. А если предположить, что главный редактор их вообще не читал, даже не заглянул? Тогда все на место встает, и оговорка понятна о «мемуарах вдовы». Бесцеремонность же, грубость заявленного – это уже атмосфера сегодняшняя, безнаказанно хамская. Советской власти нет, а вот менталитет, ею порожденный, благополучно здравствует.
Я чувствовала себя виноватой перед Александрой Михайловной, так как по просьбе того же «Лимбуса» явилась посредником между ней и издательством, поручилась, что обмана, надувательства не случится. Но когда она, вдохновленная, а, точнее, спровоцированная мною, приступила к титанической работе и завершила ее, расшифровав дневниковые записи, в «Лимбусе» ничуть не смущаясь, развернулись на 180 градусов, сделав вид, будто им что-то навязыют, ну нисколько «неинтересное».
И вот есть она, эта книга, реликт, памятник не только гениальному музыканту, но и пласту драгоценному нашей отечественной культуре, созданному такими, как он, оставшимися в меньшинстве, и все же удержавшими планку высоты помыслов и в собственной жизни, и в творчестве, что как подтверждается еще раз, связано единой пуповиной.
БЕЛАЯ КОБЫЛА
Институтскую практику я проходила в журнале «Огонек», где в то время ни перестройкой, ни гласностью, ни Коротичем еще и не пахло. Полнота власти принадлежала Софронову, чей обычно пустующий кабинет стерегла люто-злобная, хозяину до кишок преданная, одноглазая секретарша Тоня. Вторым же по влиятельности в редакции, хотя у Софронова имелись замы, был Игорь Викторович Долгополов, в подчинении у которого находились фотокорреспонденты, надо сказать, представленные тогда в «Огоньке» блистательно, и он же возглавлял отдел, в котором из номера в номер публиковались статьи о художниках, рассчитанные, как и журнал в целом, на массового потребителя.
Статьи сопровождались репродукциями на цветных вкладках, при убогости отечественной полиграфии смотревшимися на удивление прилично. Долгополов тут из кожи лез, орал с матюгами на подчиненных, добиваясь максимально возможного приближения к цветовой гамме подлинника. Предмет он свой знал, сам, говорили, когда-то неплохо рисовал, но стезя комментатора – популяризатора общепризнанных шедевров оказалась, верно, и надежнее, и прибыльнее его собственной живописи.
В период, когда образцы просветительского жанра, такие как «Путеводитель по Эрмитажу» Бенуа, «Образы Италии» Муратова, стали библиографической редкостью, да и Грабаря подзабыли, Долгополов застолбил в «Огоньке» нишу, в основном сам выдавая полосные материалы, но время от времени и других подпуская к кормушке: в «Огоньке» эпохи застоя гонорары платили очень даже хорошие.