Олег Николаевич, наверно, не знал, на исследование человеческих особей это не влияло, но бездарный Иван Иванович недавно сына потерял. И так уж получилось, что я оказалась свидетельницей его, Бориной, гибели.
Мама часто меня к Анисимовым подбрасывала, живущим в том же доме в соседнем подъезде. И тогда я у них заночевала, а утром Борю вынули из петли.
Не знаю причин, да никому до конца они не бывают известны. Боря вошел в пижаме, когда мы с Бекки, его мамой, на кухне ужинали. Ничего не сказал такого, что предвещало бы беду. Хотя я уже знала, что разговоры взрослых чаще уводят внимание от важного. Бекки сделала замечание сыну: что ты в пижаме разгуливаешь, у нас ведь гостья. На что Боря рассмеялся: «Надька – гостья?» И вышел.
У него были серые затуманенные глаза под припухлыми веками, унаследованные, как и широкий лоб, его сыном Игорем, моим сверстником, с которым я дружила. Спустя годы Игорь позвонит мне из Ленинграда, сообщив, что билет на «Стрелу» не достал, придется лететь. Это будет тот рейс Париж-Ленинград-Москва, который перевозил прах композитора Глазунова и потерпел катастрофу. Бекки, похоронившая уже и мужа, и невестку, останется совершенно одна. Судьба, превышающая норму, мыслимую для жены «бездарности».
Ефремова всегда отличала твердость, решительность революционного закваса: нет, не сробеет. Рубанет с плеча. И без угрызений, без сожалений. Их с Ириной союз быстро распался, вскоре после рождения Насти, моей племянницы. Вообще не понятно, как могли они, антиподы во всем, сойтись, даже ненадолго. По случайности мне первой в руки попала записка Олега, придавленная на кухонном столе сахарницей. Как сейчас помню размашистый почерк и текст: «Я ушел от тебя за один хлоп…» Прихлопнутой оказалась и Настя, отцом не замеченная лет до шестнадцати. Только дедушка, Николай Иванович, о внучке заботился, приходил, гулял с ней. Очаровательный был человек, нежный, теплый – полная противоположность сыну. Но, пожалуй, его единственного Ефремов, по-своему любил.
Холодный – и пламенный: в деле, в работе. Образцовый «шестидесятник», восприемник традиций Белинского, Добролюбова. Театр, им созданный, продолжал некрасовский «Современник», к пушкинскому никакого отношения не имея. Быт, материальное не значили ничего. Квартира моих родителей для него была местом постоя, полностью обезличенным. Еще бы фамилию у владельца сменить, режущую либеральное ухо. Ел что попало, когда попало. Выпивал, как мастеровой, в охотку, вспрыснув сработанное. Без «черных дыр». Может, и пьяница, но не алкоголик. Душевное здоровье отменное.
Больше организатор, чем творец, что не должно прозвучать в обиду. Был ведь Дягилев – гений менеджмента. И при колоссальных своих амбициях не позволял себе ни актерских, ни литературных опытов. Видимо, чутье безошибочное, потрясающая интуиция ставили тут предел. А, может быть, самое главное, что Дягилев служил искусству, а «шестидесятник» Ефремов – идее. Здесь, верно, корень всего.
Спустя лет двадцать после исчезновения Ефремова с Лаврушинского, в «Новом мире» опубликовали мою повесть «Елена Прекрасная». Мы тогда жили в Женеве, и только в отпуск приехав, я узнала реакцию. Задетых оказалось много, чего я никак не предполагала. Уже в Шереметьевском аэропорту папа выказал мне осуждение, сказав, что Ефремов на мой, как он посчитал, навет пожаловался в идеологический отдел ЦК КПСС. Весьма неожиданно для вольнодумца, свободолюбца. Но папа к сигналу отнесся очень серьезно. Не разговаривал всю дорогу, подарки отверг, хлопнув дверью. Я, заблудшая дочь, позвонила Радзинскому, в слезных смурыганьях, оправдываясь, что, мол, не собиралась вовсе никого обижать, не имела ввиду…
В ответ получила: имела, очень даже имела. И хорошо. Ругают – радуйся, значит, достала. Но я по инерции продолжала еще отбиваться, уверяя, что те, кто узнали себя, ошиблись, на самом ведь деле, в жизни, все было иначе, чем в повести – я придумывала, сочиняла… Радзинский расхохотался.
А ведь я не врала. В сущности все, что в «Елене Прекрасной» написано, было взято из воздуха, из атмосферы. Сестра Ирина, прототип героини повести – тут уж мне не отвертеться – со мной не делилась. Я была и моложе, и вообще, так сложилось, с ней не близка. Но она как раз, задетая авторским своеволием всех сильнее, не выказала враждебности. Смеясь, рассказала, что позвонил ее отец, Илья Мазурук, возмущенный тем эпизодом в повести, где их свидание описано после развода. Мазурук кипел: как ты могла сокровенное растрепатьИрина, по ее словам, так и не смогла его убедить, что в тех страницах все чистый вымысел: ты забыл, папа, ничего, даже близкого к тексту, не было никогда.
Но Мазурук по профессии летчик-полярник, а Ефремов – артист, режиссер. Удивителен его гнев, до меня дошедший через общих знакомых: она (то есть я) в то время ходила пешком под стол, что могла видеть, что понимать?! Он решил, что злоумышленник – автор, под кровать спрятавшись, подслушивал-подглядывал, уже в свои шесть-семь лет замыслив недоброе?
А после мы не встречались никогда. Так что, выходит, доверия к таким вот «свидетельствам» никакого. Сплетни. Не учел, видимо, что в творчестве человек особенно раскрывается, что были еще его роли в кино, в театре, больше, чем общая крыша, дающие возможность наблюдать. В тогдашнем своем сочинении я смелость не проявила, с клише работала, по которому в таланте Ефремова уж никак нельзя было усомниться. А что суховат, черствоват – как же о себе самом это было не знать? Но не знал, видимо…
У меня с детстве застряло: игра в щелбаны. Сути не помню, но лоб ныл, взбухал после ударов собранных щепотью, метко прицеленных, беспощадных пальцев. Так вот запомнилось – соприкосновение первое с отечественным либерализмом. Мой вопль: «Больно, Олег!» И благодушное: «Проиграла – терпи». Взгляд светлых, излучающих гуманность глаз, памятных зрителям, к примеру, по фильму «Три тополя на Плющихе».
…24 мая 2000 года Олег Ефремов умер от эмфиземы легких. На семьдесят третьем году. Последние с ним интервью я прочла здесь, в США. Поразило: он совершенно не изменился. И в предсмертном слове так сам себя выразил, как никто бы не сумел, не посмел.
На вопрос журналистки, играют ли в его жизни серьезную роль родственные отношения, ответил: «Второстепенную, к сожалению». «Отчего сердце екало? – Ну когда выпьешь хорошо, да еще с дамой». Завершающая интервью фраза о том, что хочет взять в предстоящую поездку в Париж «одну книгу». «Какую? – Библию. Я не читал Ветхого Завета. Хочу прочесть».
Да, екает. Когда действительно «терять нечего», на самом пороге в никуда, честно, не лукавя, но так и не обнаружив упущенного – второстепенного. Искренне жаль его стало. И на Ветхий Завет в бурной кипучей деятельности времени, как оказалось, не хватило.
ТРАГЕДИЯ ВОЗВРАЩЕНИЯ
Дневники Георгия Эфрона, сына Марины Цветаевой, изданные «Вагриусом», довольно долго пролежали у меня нераскрытыми, и не случайно. С момента знакомства с поэзией Цветаевой советских читателей в начале шестидесятых и до теперешнего ее превращения в культовую фигуру столько вместилось ошеломляющих открытий, что, казалось, возможны лишь уточнения, дополнения к ее творческому наследию, к биографии, но личность, но судьба уже явлены с редкостной, по сравнению с ее коллегами-современниками, полнотой.
Почитатели Цветаевой и ее внутрисемейные отношения назубок изучили, и клановую основу, сплетенную из разнопородных, разнокровных, разных верований родов Цветаевых-Иловайских-Мейнов-Эфронов-Дурново. Загадка оставалась одна. Ее сын, как домашние его звали, Мур – последний, кто видел Марину Ивановну живой. Но к нему возникала невольная неприязнь: как допустил и не спровоцировал ли самоубийство матери? Во всяком случае, не уберег. Да, ему было всего шестнадцать лет, но ведь не шесть. Как же свидетельствам его доверять? И почему его дневники всплыли только теперь? Уж не сфальсифицированы ли?
Вот что тормозило чтение этого двухтомника. Но вместе с тем лицо мальчика на обложке притягивало, тревожило бедой, особенной даже в этой поголовно трагической семье. Чутье подсказывало, что бездна его несчастий поглотит, затянет, ляжет бременем, не давая передышки. Так и случилось.