Литмир - Электронная Библиотека

После смерти Веры Владимировны (1987) Александр Семенович прожил столько лет, на сколько был ее моложе. Жил, как гоголевский Афанасий Иванович, скорее по инерции, устало и грустно. Но по-прежнему моложаво-сухощавый, изящный, с неизменным платочком в кармане пиджака, до глубокой старости сохранял он европейский суховатый блеск. И умер, как и Вера Владимировна, весной. В марте 1994-го.

В жизни каждого случаются люди, становящиеся своего рода камертоном. Камертоном профессионализма, рыцарственной эрудиции, чувства приличия. Для меня таким человеком был — и остался, конечно, — Александр Семенович Розанов.

Сколько ни написал бы он прославивших его книг, сколько бы ни совершил открытий (это действительно так, он первым сказал о многом касательно истории русской музыки), его человеческая, этическая значимость, его умение сохранить и воплотить в себе забытые ценности высокой интеллигентности, быть примером своего рода демократического аристократизма — все это, вероятно, еще важнее. Во всяком случае — для меня.

Не хочу сказать, что эта чета — «Вэ-Вэ» и «А-Эс» — была мне людьми вполне или очень близкими: мы встречались достаточно редко и были скорее свидетелями, нежели участниками жизни друг друга. У Веры Владимировны и Александра Семеновича (знакомые звали его то «дядя Саша», то «Алек») было множество старых, испытанных и куда более близких друзей, их сверстников. Я оставался на обочине их жизни, но связывающие нас ниточки были хоть и тонкими, но — особенными.

Лето 1957 года было романтическим.

Впервые после многолетнего перерыва жизнь за городом, гордость за «высшее образование», за то, что удалось устроиться на приличную работу, получать жалованье, — все тому способствовало. Жизнь, казалось, и впрямь становилась лучше и, уж во всяком случае, интереснее. Привычное и устоявшееся представление о сравнительно недавнем прошлом нашей литературы вдруг стало меняться. Открылся заново даже Паустовский, такой знакомый и всегда мною нежно любимый: в первом его собрании сочинений я прочел юношеские романы: «Блистающие облака» и «Романтики» — «красивые», наивные, трогательные до слез. Стала появляться невиданная фантастика. В журнале «Техника — молодежи» я с растерянным восхищением читал «Туманность Андромеды» Ивана Ефремова. Знатоки современной философической фантастики, выросшие на Брэдбери, Леме, Стругацких, снисходительно усмехнутся или просто не поверят мне. Да и в самом деле, читать это сейчас, при всем пиетете к Ефремову, едва ли интересно. А тогда поражало воображение, что герои будущего — не советские супермены Александра Казанцева, а люди, умеющие страдать, что в жизни той есть место и бытовым подробностям, есть мучительные (хотя и пафосно поданные) проблемы.

В августе моя служебная жизнь стала меняться. И хотя противные ситуации, которых случалось предостаточно, множились, я старался воспринимать их как печальные исключения и по-прежнему смотрел на все происходившее в Павловске с доверчивостью новорожденного теленка. И когда Анна Ивановна Зеленова предложила мне стать хранителем фонда гравюры и старой книги, получить должность и ставку старшего научного сотрудника, я был польщен и согласился, хотя уже тогда пуще всего дорожил относительной своей свободой.

Еще до этого я взялся «во имя мамоны» подрабатывать фотографом массового отдела. При всех своих амбициях никакой работы я не стыдился никогда и взялся за дело с пылом. После моего «Любителя», с которым я недурно управлялся, казенный «ФЭД-2» (о котором мог лишь мечтать) поддерживал мой энтузиазм. Труд был, однако, что и говорить, мерзкий. Снимать приходилось либо стенды наглядной агитации в парке, либо танцы, которые устраивались во дворце. Танцы заведующий массовым отделом учил меня фотографировать по методу соцреализма: если народа мало и пары угрюмые и жлобские, снять так, чтобы казалось, будто яблоку негде упасть и народ ликующий и одухотворенный. Это было трудновато, поскольку танцы эти являли собой немудреную и хамскую увертюру к убогому, но лютому провинциальному распутству, о чем небесполезно, пожалуй, вспомнить любителям идеализировать лирику былых танцплощадок и вообще благонравие «советского времени».

От печатания в ледяном чулане без водопровода (назывался лабораторией) снимков с бесконечных досок почета — мама мне помогала — накатывала темная злоба и разбаливался затылок. Воняло химикалиями и далеким, но оживленным отхожим местом. Но мы бедствовали, и отказаться не было возможности.

А тут я переходил в ранг ученых. Хранитель, печать на пальце (тогда музейщики их носили), музейная патина в глазах — во все мне хотелось играть, всему верил.

Никакой печати с перстнем мне не дали, а фонды принимать заставили.

Более нудного занятия в жизни не видывал: сверять инвентарные номера на книгах с описью и карточками. И какими! Например, «книга на иностранном языке»… Наступила глубокая осень, но конца процессу не предвиделось. Я вставал в семь утра, торопился на поезд 8.05, если совсем задыхался от недосыпа, позволял себе уехать в 8.27 (до сих пор помню это адское расписание). В вагоне клевал носом, потом (в автобус утром было не влезть) тащился пешком через мокрый грязный парк, в котором ничего привлекательного не видел в те кошмарные сонные утра, и около девяти уже тупо сидел в библиотеке, которую «хранил». Дремотное безмолвие плыло по дворцу, мокли черные деревья за окнами, пахло сырой штукатуркой, встревоженной пылью, старой бумагой. Время сыпалось между пальцами, сонный мозг отказывался работать, да и что было делать среди этих скучных дворцовых книг, которые были слишком стары, чтобы их читать, но еще не стали тем благородным антиквариатом, которым можно любоваться. Сидеть на службе и уставать от тягостного безделья — что может быть более нелепым! Снова рабство, почти как в страшные школьные годы.

Единственным развлечением был послеполуденный приход почтальонши, приносившей газеты, журналы и, если повезет, томик приложения к «Огоньку».

А потом в смрадной набитой электричке возвращение в темный город, еще почти час на трамвае № 11 добирался до Васильевского, жадно и много ел и засыпал в мучительном ожидании следующего утра. Все это действительно напоминало школу, было так же страшновато, та же неволя и униженность. Мое положение любимчика, которое я так долго не замечал, вызывало у коллег справедливое раздражение, и атмосфера всеобщей нелюбви, привычная и больная, вновь окружила меня.

Комнатка в антресолях дворцового флигеля еще оставалась за нами, случалось, мы приезжали туда и в грязные, льдистые осенние дни, приезжали на несколько дней с новым членом семьи — непородистой и милой овчаркой с неоригинальным именем Джек. Мы завели ее не от хорошей жизни — на нас как-то вечером в пустом вестибюле флигеля напали пьяные хулиганы, и мы испугались. Странная и дурная была жизнь, в темном промерзшем пустом здании, с уборной на нижнем этаже, где-то за танцзалом.

Но были и веселые зимние дни, когда наш юный пес скакал по сугробам, а Александр Семенович церемонно бегал за ним; детство немножко возвращалось, вновь прекрасными казались дворец и звенящий безмолвием парк.

И новые книги. Они вливались в сознание моего поколения, так и хочется сказать, «бурным потоком». Однажды, развернув простенькую, с унылой картинкой тонкую книжку в бумажной обложке, я рухнул в какую-то жгуче-сухую, рвущую душу прозу. Имя автора решительно ничего не говорило — Генрих Бёлль. «И не сказал ни единого слова». Потом «Хлеб ранних лет», еще позднее — «Дом без хозяина».

У нас принято поверять время первыми романами наших авторов, но здесь есть некая неточность. Движение отечественной литературы — конечно. При этом отдельные суждения в даже слабых вещах производили непонятное нынче ошеломляющее впечатление. Ведь уже миновал ХХ съезд, о Сталине и официально было много сказано, а фраза в пьесе Штейна «Гостиница „Астория“» о невинно репрессированных звучала пугающе новой. Еще летом 1956-го в «Юности» вышла «Хроника времен Виктора Подгурского» двадцатилетнего Анатолия Гладилина, в 1958-м — в «Неве» «Братья и сестры» Федора Абрамова. Сейчас мне кажется, эти вещи зазвучали среди ленинградской читательской публики попозднее, а вот «Первое знакомство» Виктора Некрасова («Новый мир», лето 1958 года) — путевые заметки о поездке в Италию и во Францию — хулили за «антисоветчину»! По-моему, куда большим антисоветчиком был Всеволод Кочетов с его «Братьями Ершовыми» и прочим коричнево-патриотическим квасным бредом, за который стыдно было даже радетелям его убеждений.

89
{"b":"602399","o":1}