«Борьба с космополитизмом» стала принимать и анекдотические формы. Уже был случай сказать, что кафе и папиросы «Норд» превратились в «Север». Парфюмерии волна переименований почему-то не коснулась — духи «Манон» не обернулись, скажем, «Татьяной Лариной», «Эллада» — «Русью». А вот конфеты «Ша Нуар» превратились в «Славянские», кино «Люкс» — в «Свет», французская булка — в городскую, футбольный матч — в состязание. При этом слово «тайм» заменили словом «период», ничем не более русским, но все же заменили! Петергоф стал Петродворцом, Ораниенбаум — Ломоносовым. В искусстве судорожно отыскивали первородство — даже авторство решетки Летнего сада почти полностью перешло от архитектора Фельтена к «мастеру-литейщику Егорову». Все это воспринималось с тихой покорностью — мы с мамой были совершенно изолированы от других людей, и робкая общественная ирония едва до нас доходила.
«Мушкетерский» Париж. Рисунок автора. 1950
Конец сороковых и начало пятидесятых — угрюмое время.
Светлый мир эберлинговской мастерской остался в идиллическом прошлом, я все еще жил какой-то малореальной жизнью. Учился (и довольно плохо) в заочной школе, стало быть, как и прежде, существовал в пространстве совершенно замкнутом. Читал невероятно взрослые книжки, делал декорации для настольного театра, перечитывал без конца Станиславского «Моя жизнь в искусстве».
Вместе с тем страстно был увлечен невероятным по экзотике, мелодраматичности и пышности фильмом «Индийская гробница». Какие страсти, какая красавица-магарани Индира, какой храбрец ее возлюбленный — немецкий инженер Гарольд (в немецком оригинале он был «Саша»!), как благороден ее муж — магараджа Чандра, как коварен его соперник принц Рамигани, какие тигры, слоны, перестрелки, похищения — от дворцов Эшнапура до берлинского Палас-театра! Поскольку фильм был трофейный и имен актеров не знали, ходили слухи, что несравненную Зиту играл юноша (на самом деле — актриса Ла Яна). Двухсерийную картину Ричарда Айхберга немецкого предвоенного (1938) производства показывали в консерватории, никакие кинотеатры не вместили бы и малую часть жаждущих. Изящные старушки-билетерши Большого зала перед впуском беснующейся публики отлеживались на банкетках.
«Детство, отрочество и юность» смешались, вплелись в клубок страхов, унижений, нищеты.
Еще в 1950 году (мне порой приходится нарушать хронологию рассказа) в надежде получить «официальное» образование, не сказав Эберлингу, я несколько месяцев проучился в достаточно убогом Художественно-графическом училище. Сбежал оттуда быстро: атмосфера советского техникума, от которой не спасали даже вовсе не плохие учителя рисунка, необходимость делать композиции на производственные темы после мастерской Альфреда Рудольфовича была невыносимой. Там пережил и публикацию труда Сталина «Марксизм и вопросы языкознания». Тогда редкие появления вождя на общественной сцене всех необычайно возбуждали — ожидали перемен, перестановок, обвинений, репрессий, даже амнистий. Новые установки таили в себе волнующую неясность, а для наивных — и смутные надежды.
Тексты Сталина (или тех, кто для него и за него писал), с их хлестким узнаваемым стилем, были просты, доступны и позволяли читателю ощущать себя много умнее тех, кого вождь осуждал, а осуждал он людей ученых. Этот триумф редукции порождал сладкое чувство: можно глумиться над академиком Марром с его глупостями, а читать его, естественно, было уже не нужно. Многие наслаждались, боюсь, и я тоже. Даже сделал в училище доклад на эту тему. В этой рабской готовности было, наверное, желание спастись от вечного страха, старание быть «как все», доказать благонадежность. Впрочем, унижение мыслителя было еще и медом для невежд от науки. Много позже, уже в институте, преподавательница французского языка простодушно признавалась студентам: «Как хорошо, что появились „Вопросы языкознания“, я Марра ну вот совершенно понять не могла…»
В июне 1950-го началась война в Корее. Опять все стало просто и понятно: на мирный, трудолюбивый народ демократической страны напали южнокорейские марионетки и американцы вкупе с другими империалистами, прикрывающимися лозунгами ООН. Привычное с 1941 года волнение, карта с флажками, страстное ежевечернее слушание сводок, азарт войны, ликование и горе: «И вся-то наша жизнь есть борьба». Это, как я теперь понимаю, было привычно-комфортным вариантом жизни, спрямленным, без утомительных нюансов, без мыслей о тяжелой жизни или о репрессиях — ведь война! Враги, кругом враги, а мы одни благородные и безупречные.
Здесь придется вернуться на два года назад.
То, что жизнь была не совсем такой, какой казалась из Ленинграда, стало чуть понятнее в Валдае, куда мы еще летом сорок девятого ездили к маминой приятельнице.
О Татьяне Иосифовне надобно рассказать подробно. Они с мамой нежно и преданно дружили с юности — вместе учились в театральном техникуме. Я не видел маму счастливее, чем в тот день, когда — примерно через год после конца войны — она узнала, что Татьяна (они называли друг друга всегда полными именами) жива.
Татьяна Иосифовна Ерманович. 1930-е
Татьяна Иосифовна детство провела в эмиграции — в Харбине. Как случилось, что и ее мать, и она сама остались на свободе, — не знаю, тем более что в тридцатые годы муж ее был репрессирован, а отец так и остался за границей. Сразу же после ареста мужа, не дожидаясь обычного в таких случаях исхода, она с матерью и двумя детьми уехала в маленький провинциальный Валдай. Вероятно, это их и спасло. Татьяна была энергична, много и охотно смеялась, в ее веселой и вместе болезненной худобе угадывались и отчаянная театральная беспутная юность, и нынешние лишения. Короткие седеющие волосы, наспех схваченные сзади гребнем, большой горбатый нос, редкие крупные зубы, полное небрежение к одежде. Она непрерывно курила дешевые папиросы, кашляла, шутила, рассказывала занимательные истории, в том числе и об эмиграции, старом Китае 1920-х годов. Знала тьму стихов, причем немало и люто декадентских, от которых я млел. Нынче такого уж никто не помнит (цитирую отрывки по памяти, насколько же поразил меня этот томный бред!):
Понедельник — это денди с синевою под глазами,
Понедельник — это мальчик, знавший спальни королев,
Для которого баллада умерла в мещанской драме.
Стал ты синим, понедельник, день кошмарно проалев.
Во вторник мне грустно, что я потерял понедельник,
Во вторник мне грустно, что женщин не знал я вчера,
Себя упрекаю: «Ничтожный, мечтальный (sic!) бездельник,
О, можно ли грусти и скуке дарить вечера!»
Во вторник всегда примитивны мечтанья эстета,
Во вторник свиданья обилием спорят с дождем,
По вторникам чуткие дамы не носят корсета,
И страсти во вторник не скажет никто «подождем!».
………….
В четверг голубой променад
в резном золотом паланкине,
Потом возвращенье назад
И чай в надушенной гостиной,
Варенье из роз, марципан,
Ликер из цветов незабудки,
И вот уж альковный капкан
Схватил голубую малютку.
Уродливый снят кринолин,
Рассыпался жемчуг подвязки…
В четверг у самих мессалин
Мечта о сапфировой сказке.
………….
Абсентные глаза, иллюзия Парижа,
Две рюмки красоты, в которых изумруд,
По пятницам всегда душа к Уайльду ближе,
По пятницам в душе желание причуд…