То, о чем я теперь рассказываю как о противной и забавной очевидности, стало понятным, конечно, более всего задним числом. Тогда это воспринималось с растерянным недоумением и без особого интереса: старались без особой необходимости не задумываться. Мы ведь были окружены страхом, тоже жили в своего рода зоне.
Помню, аккурат напротив дома Эберлинга я неправильно перешел улицу. Милиционер с темным тусклым взглядом добрых пятнадцать минут перелистывал негнущимися деревенскими пальцами мой паспорт (паспорт в послевоенные годы носили с собой все и обязательно). В паспорте была отметка о временной прописке в Валдае, где мы провели прошлое лето (тогда прописывались и на неделю). Милиционер, как следователь в камере, тупо спрашивал: «Ехали через Акуловку?» Опять листал, опять спрашивал. Почему? А просто напоминал себе и мне, где мы живем.
По нынешним временам Эберлинг, конечно, причислен к консерваторам. Отчасти это справедливо. Он был художником блестящим, щеголеватым, салонным. Но — Мастером. Больше всего любил он жесткий и точный, сухо обостренный модерном рисунок, роскошь и достаток, которых отведал до революции сполна, любил красивых женщин, флорентийские закаты и нас, тогда совсем еще глупых и восторженных детей, способных в той или иной мере оценить обаяние строгой школы и гаснущую атмосферу его молодости — того времени, которое еще не вошло в моду и которое еще не называли Серебряным веком.
Студия Эберлинга помогала не видеть сумрачной и жуткой обыденности. О политике говорить просто боялись, а ведь когда не говоришь, можно и забыть…
В январе 1951 года мы всей студией отпраздновали семидесятидевятилетие Альфреда Рудольфовича. Преподнесли ему купленный в складчину серебряный с выгравированной надписью подстаканник, который вряд ли — при его-то рафинированном вкусе и привычке к вещам действительно превосходным — мог ему понравиться, но который его растрогал. Наши барышни были в длинных платьях из панбархата (тогда это было модно). Я пил рислинг из зеленого старого бокала, все слегка захмелели, богемно и, как мне казалось, изысканно.
А через две недели, когда я пришел на урок, Елена Александровна, открыв мне дверь, сказала: «Альфред Рудольфович скончался». В мастерской было пусто, полутемно — лампы, обычно освещавшие гипсы или натурщиков, не горели. По лицу Елены Александровны текли редкие, медленные слезы.
Что-то в моей жизни рухнуло.
К тому же я переживал первую в моей (относительно) взрослой жизни смерть. Само по себе это было прорывом в какое-то иное пространство реальности: помимо страха и печали, я испытывал болезненное возбуждение и даже любопытство, странно смешанное со страданием. Темная суета перед похоронами, заказ венка, открытый гроб у могилы на Шуваловском кладбище, неподвижное лицо Альфреда Рудольфовича и легкие нетающие снежинки на его лбу.
Реальность начала пятидесятых, полузабытая в стенах студии, стала громоздиться вокруг. Я цеплялся за обломки былой жизни, часто приходил в мастерскую навещать Елену Александровну, тщась продлить ушедшие ощущения причастности к столь любимой студии, и эта приверженность ушедшему прошлому, уже мертвому, выматывала и — как часто случалось со мною — превращала жизнь в мнимость. Там познакомился я со старшим поколением учеников Эберлинга, иные из которых становились тогда и стали художниками известными, — Юрий Нилович Тулин, Владислав Францевич Загонек, Ефим Евсеевич Рубин. Чуть позднее они стали работать в мастерской Эберлинга. Вместе еще с двумя коллегами, Веселовой и Пушниным, писали по модному бригадному методу огромную картину «Ленинград — стройкам коммунизма»…
Там познакомился я и с еще одной ученицей покойного маэстро — женщиной много старше меня (ее детские фотографии поразительно напоминали детские фотографии моей мамы — вот вам и сам Фрейд!), что стало началом моей взрослой личной жизни, жизни книжной, печальной, радостной и странной, во многом придуманной, но теперь уже вполне земной. Но это — другие годы, другие главы.
В поисках новой студии и нового учителя я решился прийти к Анне Петровне Остроумовой-Лебедевой — слышал, она способна просто так взять и помочь. Я написал почтительное письмо: имя Эберлинга помогло. Меня приняли, и я оказался в квартире, первым удивительным ощущением от которой была дощечка на дверях «А. П. Лебедева»: после смерти мужа — знаменитого химика Сергея Васильевича Лебедева — Анна Петровна подчеркнуто стала «носительницей» его — и только его — имени.
Меня приняла старушка с чуть склоненной набок головкой, спокойно-приветливая, скромная, при этом как-то таинственно царственная. Я любил ее гравюры, ее Петербург — черно-белый, «строгий и стройный», как у Пушкина, любил и ее мемуары. Только оттуда можно было в ту пору узнать, что мирискусники не подлые эстеты, а хорошие художники и милые, интеллигентные люди, что Бенуа — благородный интеллектуал, что начало века — не смердящий декаданс, а интереснейшее время. На стенах висели акварели, написанные в Италии и Испании. Я снова оказался в эпохе Эберлинга, но здесь было и присутствие незабытой, просто чуть затененной временем славы. Как проста она была, эта очень старая миниатюрная дама. Дистанция, которую она сохраняла, оберегала не ее — гостя. При этом получалось так, что, хотя она оставалась на троне, гость оказывался рядом с нею.
Много лет спустя мне рассказали: когда Анне Петровне кто-то попенял, что она не заботится о своих делах, мол, «под лежачий камень вода не течет», она ответила: «Но и говно не заплывает».
Анна Петровна Остроумова-Лебедева. 1940-е
Как хотелось бы надеяться, что и мне пусть не всегда, но все же удавалось жить по этому принципу.
Я метался, хотелось вернуться в мир, близкий мастерской Эберлинга. Анна Петровна Остроумова-Лебедева рекомендовала меня почтенным ленинградским графикам. Я был у Геннадия Дмитриевича Епифанова, у Георгия Петровича Фитингофа, смутно помню их квартиры со скромной, хорошего вкуса роскошью, с непременным красным деревом — драгоценным павловским ампиром, помню их растерянную любезность — что им было делать со мною? Они снисходительно смотрели мои рисунки, передавали друг другу, ничего не происходило.
В конце концов Кира Николаевна Липхарт порекомендовала меня своей старой подруге, театральной художнице Вере Владимировне Милютиной, которая вела студию ИЗО, — эта отвратительная аббревиатура характерна для времени, поэтому я ее и сохраняю.
Первое впечатление оказалось удручающим. Пустое фойе перед рисовальной студией Выборгского дворца культуры было пугающе казенным. Вера Владимировна запаздывала. А когда она наконец появилась, я и вовсе растерялся. Старая (комиссарская какая-то!) кожаная куртка, очки, светлые прямые короткие волосы, остриженные по моде двадцатых годов — «бубикопф». Она к тому же не была похожа на художницу (в моем тогдашнем понимании). Много позже я догадался: похожа она была лишь на самое себя, поэтому и не подходила к какому-либо типу, особенно тому банальному, что клубился в моем юношеском воображении. Никакой рафинированности внести в нашу встречу я не смог, как ни старался (мне было восемнадцать, и о хорошем тоне я истово заботился). К моим поклонам Вера Владимировна отнеслась с убийственным и, теперь подозреваю, насмешливым равнодушием, не произнесла никаких светских слов и вообще вела себя так, как будто мы давно и хорошо знакомы, а потому встреча эта — дело совершенно будничное. Я же и тогда, вместо того чтобы совершать поступки, все, что происходило вокруг, превращал в романтические события. Юность слепа к благородной простоте, и я не оказался исключением. В студии все было скромно, возвышенных профессиональных речей не звучало, для учеников занятия были удовольствием, и преподаватели не выстраивали особой концепции или школы, просто учили видеть искусство и им заниматься. Я побывал лишь на нескольких уроках и ушел из студии по причинам, совершенно не связанным с этим рассказом. Наше знакомство с Верой Владимировной оборвалось, не начавшись, но ощущение высокой пробы, которой было отмечено все в этой естественной всегда и во всем женщине, не забылось. Вспомнить вновь Веру Владимировну и познакомиться с ее мужем Александром Семеновичем Розановым мне случилось лишь пять лет спустя, когда я начал служить в Павловском дворце-музее. Это особый сюжет в моей жизни, и о нем будет рассказано отдельно.