Музыкальные истории с Диной Дурбин (пела она и в самом деле прелестно), как и незабвенные фильмы о Тарзане с Джонни Вайсмюллером, пользовались куда большим успехом. Мне, однако, «Тарзан» не понравился, но не из-за требовательного вкуса — просто показался скучным.
Послевоенные подростки, сами того не ведая, росли и на великом, и на чудовищно плохом заграничном кино, о котором ни разу не слышали сколько-нибудь квалифицированного суждения (правда, Тарзаньи повадки и особенно клич стали кодом отроческого свободолюбия, смешанного с лютой дикостью, что преследовалось официальным общественным вкусом, поскольку почиталось «западным» и лежало в корневой системе повсеместно осуждаемых в пятидесятые годы «стиляг»). Надо признаться, барахла было много, но профессионального, сделанного редко со вкусом, однако всегда с умением и чувством стиля. Особенно гнетущими и вместе завлекательными были фильмы, где герои непрерывно пели, как в мюзикле или оперетте, только серьезно, задушевно и вовсе не смешно. Утешались костюмами и красивой жизнью.
Особый сюжет — наши фильмы про войну.
Жестокий и серьезный фильм Фридриха Эрмлера «Она защищает родину» (1943) с Марецкой в главной роли. В нем было немало действительно жестокого и страшного, почти не звучала «партийная тема». Может быть, именно поэтому он получил Сталинскую премию лишь в либеральном 1946 году, а «Секретарь райкома» Пырьева — картина куда более оптимистическая и мало напоминавшая реальность — сразу же, в 1942-м. И пронзительный (пусть наивный и мелодраматичный!) фильм «Два бойца» Л. Лукова (1943), где впервые и навсегда спел «Темную ночь» Богословского Марк Бернес и откуда ушла почти в фольклор «одесская» песня о Косте-моряке. Все эти картины показывались нечасто и словно неохотно, говорили о них мало, их будто ссылали в прошлое вслед за реальной войной. Вместо того фабриковались картины о русских военачальниках, о Сталине-полководце, венцом чего стала эпическая двухсерийная картина «Падение Берлина» Чиаурели по сценарию Петра Павленко (1949), где Сталин чуть ли не в первый день Победы, как истинный deus ex machina, прилетал в белом кителе с маршальскими погонами на самолете в покоренный Берлин и братался с героями войны. Ирония касательно подобных фильмов стала уже общим местом, но ведь это смешное ныне и неприличное триумфальное кино, увы, получало и международное признание. «Клятва» того же М. Чиаурели (1946) — о подвигах и величии Сталина — обрела премию на Международном кинофестивале в Венеции. Речь не о реальном признании поэтики таких фильмов, но об устойчивости мифа о советской культуре и Сталине, культивировавшегося на Западе со времен Ромена Роллана, о заигрывании с нами высоких жюри, о лукавых международных интригах.
Великая загадка: как фронтовики могли смотреть картонные и лживые фильмы о войне (их было много)? Скорее, понятно, что любовались музыкальными утопиями («В шесть часов вечера после войны»), но ведь встречались и картины с претензией на правду. Наверное, срабатывала привычка к тому, что миф — существеннее и надежнее реальности и что кино не имеет и не должно иметь отношения к действительности.
Пьяные откровения фронтовиков (трезвые люди так и о подобных сюжетах говорить, естественно, боялись), случайно слышанные мною, о жестокости, трусости, неразберихе или мародерстве воспринимались как кощунство. Каким неправедным кошмаром вспоминается крик безногого инвалида, крывшего площадной бранью фильм «Встреча на Эльбе» 1949 года (своего рода «идеологический вестерн» по пьесе братьев Тур) в толпе восхищенных и возбужденных зрителей!..
Наступало время ожесточенной наркотизирующей «борьбы за мир», борьбы против «поджигателей войны», куда было вложено столько благородных порывов, подвижничества, коварства, политического интриганства, самоотверженности и карьеризма; об этом писалось и произносилось столько искренних и неискренних слов, что вряд ли нынче мы готовы разобраться в этой длинной и запутанной истории. Я уже упоминал о пьесе Симонова «Русский вопрос» и о том многом, что из этого выросло, расти продолжало. Являлись миру совершенно хамские сочинения, вроде «Поджигателей» (1949) и «Заговорщиков» (1951) Николая Шпанова — автора упоминавшейся уже книги «Первый удар»… Конечно же, весь мой скепсис — поздний, тогда все воспринималось доверчиво и восторженно. А мама старалась ни в чем меня не разочаровывать, да и сама старалась верить, может, иногда и верила. Не знаю.
Словом, борьба, непрерывная борьба — «за что-то», «с кем-то», «против кого-то». Не помню хоть какого-то перерыва, просвета, чтобы не было лютого врага, причем как только к какому-то недругу начинали привыкать, отыскивался другой. Я не пишу политико-историческое исследование, но стоит заметить: наша истерическая страсть к переоценкам все еще не дает возможности представить себе реальное положение вещей. Была ведь в послевоенные годы в США Комиссия по расследованию антиамериканской деятельности, и Чаплину пришлось уехать. Разумеется, репрессий, подобных нашим, там не случалось и случиться не могло. Но в том историческом противостоянии святых праведников не оказалось ни с одной стороны.
От постановления к постановлению. В 1948 году было постановление по журналу «Огонек», в 1949-м — по журналу «Знамя» (там был вынесен приговор прекрасной и честной повести Э. Казакевича «Двое в степи»), в 1951-м — по «Крокодилу». Это только по журналам. И избиение отдельных книг и писателей, критиков.
То постановления и травля, то «очередное снижение цен», которое происходило аккуратно каждую весну. Этому все радовались, хотя снижались цены только на то, что не покупали и что продавалось лишь в больших городах…
Странной жизнью жил я тогда на Бородинской. С мамой и «теткой», втроем в одной комнате, к тому же проходной: через тамбур, отгороженный занавеской, к себе, в бывшую «мою» комнату входили соседи. Это были именно те люди, что, работая в блокаду в домоуправлении, присвоили нашу квартиру, а мы, благодарные и за единственную комнату, зла на них не держали. Хотя радости было мало, не говоря о том, что хозяин часто возвращался пьяным: из-за стены слышалось его виноватое мычание, звуки пощечин и истошный крик хозяйки: «Становись на колени и целуй ноги!»
Я мечтал только о собственном угле, об уединении. Комната, хоть и проходная, была просторной, и мне выделили перегородкой «кабинет», куда поставили старый и огромный письменный стол, все тот же, что до войны стоял у мамы в комнате, а раньше служил и деду, и отцу. Всю жизнь, сколько себя помню, я мечтал о кабинете и собственном письменном столе, письменном приборе из камня и бронзы и, разумеется, с бесчисленными причиндалами, стаканами для карандашей, лотком для ручек, перочисткой, пресс-папье и прочими восхитительно-взрослыми вещами. Как порадовала меня фраза в «Анне Карениной»: «…с удовольствием, которое всегда возбуждаемо было в нем обращением со своими хорошо устроенными письменными принадлежностями…» Эстетика писания — от гусиного пера, песочницы до пишущей машинки, теперь уже и компьютера — была и остается для меня важнейшей частью профессионального, да и просто человеческого быта.
В ту же пору я поставил на старую мраморную досочку две грошовые пластмассовые чернильницы (не одну, а именно две, как и полагалось на всамделишных приборах), между ними миниатюрную модель вагонной буксы, когда-то, в какой-то, видимо, юбилей (11 мая 1911 года) преподнесенную моему деду (стоит на нынешнем столе рядом с ноутбуком!), и радовался «хорошо устроенным письменным принадлежностям». Была на столе еще старая простая латунная лампа с самодельным абажуром, какие-то случайные фигурки — все как у больших. А позднее чудом достались мне серая мраморная доска с бронзовой оленьей головой и двумя стеклянными чернильницами и спичечница из того же набора!
Иногда, потакая моим суетным вкусам, мама дарила мне к праздникам еще какие-нибудь бронзовые безделушки на стол: они тогда стоили совершенные гроши.
Посещали меня и вполне современные увлечения, лишенные всякой пассеистической романтики, вполне мальчишеские, но всепоглощающие страсти. Однажды я в школе влюбился в узкопленочный киноаппарат. С его помощью на уроках показывали учебные фильмы.