Билась-билась мысль в головах солдат и реализовалась неожиданно: кругом марш! И повели меня назад, руки связав за спиной. По тем же камням, бряцая железом, хранящим не выпущенные смертельные заряды, перешептываясь и переругиваясь, двинулась расстрельная команда и их несостоявшаяся жертва вниз по склону.
«Господи, – думал я, – что это? Спасение? Или Ты только малую отсрочку мне даешь, чтобы успеть покаяться перед смертью за грехи мои?»
Или все-таки – спасение?
Спускаясь с горы, у подножия которой некогда был нелепо убит мятежный поручик, ставший для всех потом великим русским поэтом, я уже не вспоминал о прожитой жизни. В тот момент я мучительно думал о том, чего так и не успел сделать.
Я еще не забыл страшных московских дней, когда пьяная толпа самозабвенно крушила склады Торгового дома, помнил, как бросал в меня чекист фамильную смирновскую икону, варварски отодрав дорогой отцовский оклад.
Но если Господь смилуется надо мной, если он дарует мне жизнь, то я клянусь посвятить ее восстановлению семейной традиции, дела моего батюшки! Иначе погибнет все, во имя чего не щадили живота своего не только он и дед, но не знал покоя и бесфамильный пращур, крепостной крестьянин по имени Алексий сын Иванов из деревни Каюрово Ярославской губернии, похожий и непохожий на ту четверку вооруженных, наверняка также из крестьян, что молча и сумрачно торчат за моей спиной, ведя меня вниз и панически труся, предполагая, что разговор комиссара с ними будет крут.
– Что-о! – Комиссар ЧеКа не поверил глазам. – Не выполнить приказ! Да я вас самих шлепну!
Но не под горячую руку попалась ему наша процессия. Не поставил он к стенке своих архаровцев, проявивших мягкосердие. Что-то нехорошее блеснуло в комиссаровых глазах, и злорадная мысль помутила его сознание.
А была эта мысль проста – насладиться страданиями, унизить, заставить дрожать и каяться, превратив в жалкое подобие человека, не кого-нибудь, а именно меня, сына Петра Смирнова.
– К стенке его! Сейчас и шлепнем! Стройсь!
Выстроил всю четверку, вскинулись стволы винтовок.
Комиссар руку поднял:
– Именем социальной революции! Смерть!
Я перекрестился и зажмурился. Все? И вдруг – команда:
– Отста-авить!
Подошел ко мне комиссар, покачиваясь на носках:
– Ну что, говно, страшно?
– Я вам не говно.
– Говно-говно. Все вы – говно. Страшно?
– Если честно, да, – признался я.
– Будет еще страшнее. Завтра. А пока – молись, смирновская морда!
Плюнул мне в лицо, расхохотался.
– В подвал! До утра. Молись, барин, кайся за грехи перед рабоче-крестьянской голытьбой. Время у тебя есть.
За грехи перед рабоче-крестьянской голытьбой? Я лежал на вонючем и мокром тюфяке, брошенном посреди тесной камеры, и думал о комиссаровых словах. О каких таких моих грехах говорил комиссар?
С потолка что-то беспрерывно капало, и капли, разбиваясь о каменный пол, в тишине издавали, казалось, нестерпимый грохот.
Я вспомнил похороны отца. Там было много скромных венков с сотней записочек в благодарность за помощь от этой самой «голытьбы». И я до самой революции продолжал им помогать. Вспомнил, с каким уважением относились смирновские рабочие и к моему отцу, Петру Арсеньевичу, и ко мне.
Когда я вернулся из Китая, куда послал меня отец налаживать производство и продажу наших напитков, я купался в ауре всеобщего дружелюбия смирновских рабочих, с которыми никогда не имел никаких конфликтов. Ни один из смирновских рабочих не пошел на баррикады 1905 года, считая, что на Пресне собрались люди, которые просто не хотят работать.
Как не сойти с ума в ожидании смерти? Не думать о ней, думать о хорошем, о том, что было в моей жизни.
И тогда эти палачи в кожаных пиджачных парах, перетянутые офицерскими ремнями, снятыми с трупов, не заставят меня унижаться.
Я искал силы в воспоминаниях об отце. О нашем доме. О той прекрасной и такой желанной прошлой жизни.
Чтобы не думать о смерти, я стал вспоминать имена любимых лошадей с моих конюшен: «Пылюга. О, дорогой мой Пылюга, мой рекордист! Сотню призов мне принесла твоя резвость и стать!.. Гуляка. Гольден-Бель. Недотрога. Птичка. Саламандра…»
– …Молишься? Ни хера тебе твой бог не поможет!
Распахнута дверь, на пороге – силуэт комиссара.
Страшная, гадкая реальность!
– Выходи!..
Яркое веселое солнце брызнуло, отразившись от оконных стекол, резануло по глазам, ослепило.
Комиссар, зевая во весь рот, пытается водрузить на нос явно ворованное золотое пенсне. В глазах – восторг, который бывает у щенка, не знающего, куда девать избыток чувств.
У борца за социальную революцию благостное настроение – тяжелая палаческая работа впереди, а позади крепкий сон молодого организма, хороший и, судя по всему, плотный завтрак. Вон как лоснится розовая кожа юного лица у этого явно бывшего студента, отравленного марксистскими идеями. Кто ты, где набрался жестокости и злобы? Чем обидел тебя тот мир, который ты мечтаешь сокрушить, чтобы на обломках его воздвигать новое здание социально справедливой жизни, в которую верится с трудом, видя, с какой непонятной ненавистью уничтожается старая Россия. Вот от чьей руки суждено получить пулю – от этого молокососа, пальцы которого постоянно тянутся к зарождающимся усикам, словно не верит, что наступает пора взросления.
Что вспомнишь о юности, чем похвастаешься? Тем, что убивал без счета людей, упиваясь их страхом?
Как будто прочел комиссар мои мысли, вскинулся. Резко сунул в карман пенсне, стукнул со значением по кобуре маузера:
– Что, иуда? Покаялся?
Я молчал, понимая, что любое слово истолкует он не в мою пользу, что ни скажи…
А потом опять: стенка, солдаты против меня с винтовками. И: «Цельсь!»
И снова – плевок в лицо, камера, «Утром расстреляем. Молись!».
То ли извечная смирновская гордыня, то ли еще что, но все пять дней и ночей комиссаровой пытки я находил в себе силы гнать предательскую мысль о смерти как избавлении. А силы придавала простая мысль, ради которой даже этого упивающегося своей властью сопляка я бы, пожалуй, простил: ведь тот мстил за что-то, дурак, но жить надо не ради жалкой мести, а ради большой цели.
Не ведаете вы, что творите…
Нет, не оставил он меня своими изуверскими заботами: день за днем, пять дней кряду, ставил к стенке, протяжно командовал «готовьсь!» и «целься!», но вместо короткого «пли!» плевал в лицо, а потом сажал меня напротив и начинал беседы «за жизть».
Оказалось, мстил все-таки.
– Я к тебе и на том свете являться буду. Шабад я. Бывший студент. Запомни мою фамилию. Яков Шабад.
– Зачем мне ее помнить?
– Молчать! Слушай. Мне пять лет. Сестре – пятнадцать. В наше местечко ворвались пьяные погромщики с топорами. Убили моего отца, изнасиловали до полусмерти сестру, которая потеряла рассудок. Я лежал под кроватью, куда меня спрятал отец…
– …Я вам сочувствую.
– Он мне сочувствует! Да поменяйся мы сейчас местами, ты бы уже на моей спине звезды резал!
– Нельзя всю жизнь мстить.
– Ах, нельзя? А если рядом лежит отец с раскроенным черепом, а мне на лицо капает кровь моей сестры, – о чем я должен был думать? Только о том, как я вам буду мстить! До самой своей смерти я буду убивать вас, ваших жен, ваших детей, чтобы вас не было на этой земле!
– Кого «нас»? Мы не убивали твоего отца…
– Но у меня и к тебе счет. Они убили отца, а потом шарили по его карманам, искали ключи от шкафов, чтобы найти жратву. Они хотели отметить свою победу над невинными людьми. Потом всю ночь пили в три горла твою «смирновку». Я помню эти проклятые бутылки, которые валялись у кровати моей бедной сестры. Они пили и кидали их на пол, а потом пихали их ногами по комнате и хохотали, а бутылки бились друг о друга со звоном, который у меня теперь в ушах. Этот проклятый звон!
– Эти нелюди могли пить все, что угодно.
– Э-э нет, тебе от расплаты не уйти! За все ответишь!..
Но от его расплаты я ушел. Дерзкая атака конницы генерала Шкуро выбила красных из Пятигорска. На шестое утро моего заточения во дворе тюрьмы послышались выстрелы. От гулких раскатов пушечных выстрелов задрожали стены узилища.