Анфиса круто и быстро повернулась и тихими, мелкими шажками подплыла к сыну. Тот все еще стоял как пришибленный, с опущенной головой и с перекошенными плечами.
— Она правду говорит?! Слышишь, Никишка! Правду? — Анфиса сунула руки под широкий фартук, и сжатые кулаки перекатывались там, как шары.
— Скажи ей, Никиша, про наш уговор! Скажи! — крикнула Поля, стаскивая с головы пуховый платок и расстегивая полушубок.
Никифор молчал.
— Подними голову, выродок! Слышишь! Я спрашиваю: правду она говорит? — Анфиса опустила фартук, и руки ее лежали теперь на груди.
Никифор молчал.
Анфиса стояла перед сыном взбешенная, готовая в любой миг кинуться на него и повалить на крашеный желтый пол, себе под ноги. Это бы, вероятно, и произошло, если б в прихожую не влетела Домнушка.
— Кончай представление, Анфиса Трофимовна! Благоверный твой прибыл. На ногах не держится!
Анфиса толкнула Никифора в плечо так, что он пошатнулся.
— Иди встречай отца.
Никифор опрометью бросился к вешалке, нахлобучил на голову шапку, схватил полушубок, не вздевая в него рук, выскочил за дверь. Косясь на Полю красноватыми от света лампы белками, Анфиса проплыла вслед за сыном, не набросив на себя даже платка.
— От злости огнем полыхает! И мороз нипочем! — бросила вдогонку ей Домнушка, подхихикнув.
Поля не отозвалась. Она стояла в оцепенении, не зная, как ей поступить: то ли скорее выйти, чтоб успеть до глухого ночного часа вернуться в Парабель к отцу, то ли прошмыгнуть в свою маленькую горенку и отсидеться там.
На крыльце послышалась возня и пьяное бормотание Епифана. Поля скрылась в своей горенке под лестницей, ведшей на второй этаж. Домнушка тоже прошмыгнула за печь, на свою лежанку.
Епифан был пьян, но Домнушка преувеличила, сказав, что он на ногах не держится. Епифан на ногах держался крепко. Его лишь слегка покачивало. Анфиса хотела помочь ему снять лосевую доху, ко он не позволил даже прикоснуться к себе.
— Сам справлюсь! — крикнул он и вытянул руки, чтобы отстранить жену. — Ну, старуха, веселись! Такой подряд сломал, что голова у тебя закружится! Семьсот пудов рыбы подрядился в Томск поставить. Оптом! За один заезд! На каждом пуде чистый барыш! — бормотал Епифан, скидывая с себя полушубок, поддевку, расписанные красной вязью пимы с загнутыми голяшками.
— Иди наверх! Иди! Потом расскажешь! — пыталась вполголоса остановить его Анфиса, зная, что Епифанову болтовню слышат и Поля и Домнушка. Больше всего на свете не любила Анфиса огласки ни в каком деле, а в торговом особенно. «Разнесут, разболтают, подсекут тебя в самую опасную минуту», — не раз наставляла она Епифана, любившего прихвастнуть своими успехами на коммерческом поприще.
— Где Поля? Позови-ка мне Полю! — крикнул Епифан. — Подарки ей, милушке нашей, привез. Вот они! — Он вытащил откуда-то из-за пазухи красный шелковый платок и крупные кольцеобразные золотые серьги.
— Да ты что, очумел, Епифан! — может быть, впервые за всю жизнь в этом доме Анфиса закричала полным голосом. — Недостойна она! Не заслужила!
— Зови, говорю, Полю! Поля! Поля! — закричал он, направляясь в горенку под лестницей.
Поля все слышала. Она забилась в угол, стояла, сжавшись в своем незастегнутом полушубочке, с полушалком на плечах. Перекинутый через руку Епифана шелк горел жарким пламенем. Казалось, еще миг — и в криворуковском доме запылает от этого пламени неудержимый пожар. Епифан набросил платок на Полю, положил серьги на подушку.
— Не надо! Не возьму я ваших подарков! Не возьму! — Поле чудилось, что она кричит эти слова, но ни Епифан, ни Анфиса, ни Домнушка, ни ее муж Никифор, распрягший лошадей отца и только что вошедший в дом, не слышали ее слов. Спазмы перехватили горло, и губы ее, посиневшие, как у мертвой, шевелились совершенно беззвучно.
Глава четвертая
1
Акимова ждали не столько в Петрограде, сколько в Стокгольме.
В одном из переулков этого процветающего города-порта жил старый русский профессор Венедикт Петрович Лихачев.
Пятьдесят лет своей жизни посвятил Лихачев изучению российских пространств, простиравшихся от Уральского хребта к востоку и северу. В свое время Лихачев с блестящим успехом закончил Петербургский горный институт, а потом пять лет провел в Германии, практикуясь у самых крупных немецких профессоров и инженеров горно-поисковому и плавильному делу. С экспедициями то Российской академии, то Российского географического общества, а особенно с экспедициями сибирских золотопромышленников Лихачев исколесил вдоль и поперек берега Енисея, Оби, Иртыша и бесчисленных больших и малых притоков этих великих рек.
Почти ежегодно Лихачев отправлялся в экспедиции, забираясь в места, по которым не ступала еще нога человека.
К исходу своего зрелого возраста Лихачев накопил огромный, совершенно уникальный материал, бесценный по своему значению для науки. Некоторые наблюдения, сложившиеся в результате работы экспедиций, Лихачев опубликовал в научных трудах Томского университета.
Многие экспонаты, привезенные Лихачевым из области геологии и минералогии края, этнографии и археологии, нашли свое место в коллекциях первого в Сибири университета. Научные интересы профессора простирались и в область растительного мира. И тут он внес в науку свою лепту, не только дав описания отдельных особей сибирской фауны, но и доставив образцы в университетский гербарий и ботанический сад.
Долголетняя научная деятельность и талант Лихачева выдвинули его в число видных ученых.
Лихачев был земляком Ломоносова, любил Север, быстро привык к Сибири и ни за что бы не покинул ее, если б не обстоятельства политического характера. Всякий раз, как только в университете возникало движение за демократизацию порядков — за перемены в постановке образования, за усиление общественного назначения ученого, — Лихачев оказывался вместе с теми, кто выражал самые радикальные стремления. Еще в первые годы существования Томского университета он поддержал студенческую стачку против некоторых антидемократических нововведений ректора. Сторонник самых реакционных взглядов на просвещение, ректор объявил борьбу всякому свободомыслию, поощряя голый академизм. От профессоров он требовал быть только обучителями, а студентов подавлял мелкой опекой и подозрительностью. Лихачев не мог и не хотел придерживаться позиций ректора. Везде и всюду он отстаивал право студентов на самостоятельность, прививал им чувство критического отношения к научным догмам, возбуждал интерес к общественному движению.
Однажды ректор и попечитель учебного округа, человек еще более реакционных взглядов, гуляли по дорожкам, протоптанным по склонам обширного косогора, сбегавшего к реке. Настроение у обоих было тихое, умиротворенное: учебный год заканчивался, слава богу, благополучно, без серьезных эксцессов. Между тем из Петербурга, из Москвы, из Казани, из Юрьева доходили вести, что по аудиториям снова прокатилась волна студенческих сходок и митингов. На них критиковались не только университетские порядки, прозвучали куда более тревожные ноты: осуждалась правительственная политика, незыблемость трона его императорского величества подвергалась сомнению. До хладных сибирских краев сие не докатилось. Ректор и попечитель учебного округа видели в том результат собственного тщания. Своевременно и умело воздвигнута стена, о которую разбились зловещие раскаты студенческого буйства. Так было… и, бог милостив, так оно и будет впредь.
Вдруг из глубины рощи до ректора и попечителя донесся знакомый напев популярной среди студентов песни «Из страны, страны далекой».
— Веселятся! — с покровительственным добродушием сказал ректор.
— Золотая пора юности, — усмехнулся попечитель.
Они сделали несколько шагов и остановились как вкопанные. Знакомый мотив сопровождал совершенно незнакомые слова, содержавшие многозначительные намеки:
Юной верой пламенея,
С Лены, Бии, с Енисея
Ради воли и труда,
Ради жажды жить светлее
Собралися мы сюда.
И с улыбкой вспоминая
Ширь Байкала, блеск Алтая,
Все стране, стране родной,
Шлем привет мы, призывая
Всех, кто с нами, в общий строй.
Каждый здесь товарищ равный.
Будь же громче тост заздравный,
Первый тост наш за Сибирь,
За красу ее и ширь…
А второй за весь народ,
За святой девиз «вперед», — вперед!