— Скажу, дочь, во что верю, — приподняв руку, остановил ее Окентий. — Верю в Природу. Она была до нас вечно и будет после нас вечно. И существа будут, как и были. Такие ли, как при нас, или иные, но будут. Все от солнца, дочь. Солнце кончится — и земле конец. И будет это не скоро. Сосчитать нельзя — счету не хватит у человека. Потому что ум у него короткий. А что будет дальше, не знаю, но что-то все-таки будет. Ничего не может не быть.
«Стихийный материалист», — промелькнуло в голове Кати, и она поторопила Окентия все тем же вопросом:
— А в счастье человека верите?
— Измельчали людишки, разменяли людское на зверское. — Окентий вскинул свою голову, и кончик его носа заострился, как бы невидимо вонзаясь в Катины любопытствующие глаза. — Свобода от страха, дочь, в этом счастье человека… Я пробился, дочь, к этому через страдания. Гнет страха преследовал меня. Вначале был страх, который внушала семья. Страх перед родителями. Потом страх перед обществом. С малых лет грозовой тучей висел над моей бедной головой страх перед богом. Пожалуй, самый большой страх. А страх перед царем? А страх перед нечистой силой? Перед голодом? Перед смертью? Я не жил, а трепетал, душа моя всегда была собрана в комок…
— И вы считаете теперь себя свободным от страха? — спросила Катя, когда Окентий умолк.
Все, что он сказал, не совпадало с ее первым представлением о хозяине избы. «Отшельник, разуверившийся монах» — таким поначалу представлялся ей Окентий. Теперь она поняла, что поспешила с выводом. По-видимому, Окентий был из числа тех людей, которые не так уж редко встречались на Руси: искатель истины, творец своего особого способа жизни, экспериментатор по созданию универсального счастья людей на земле.
Катя давно уже убедилась, что подобные люди не обладали силой, способной социально преобразовать Россию или даже серьезно двинуть ее по каким-то путям к обновлению, но потому, что эти люди все же действовали, искали, мыслили, они вызывали у Кати интерес и даже порой преклонение.
Пусть Окентий тысячу раз не прав в своих взглядах, она не собирается ни в чем разубеждать его, но уяснить его отношение к миру, узнать его воззрения на человека, взять на критическую поверку собственного сознания существо размышлений старого человека, опыт его жизни она обязана. То, что ей встретился в глухой тайге, в Сибири, человек, по всей вероятности, большой и трудной жизни, ее и удивляло и радовало. Удивляло потому, что странно, необычно было его одиночество, а радовало потому, что ее ум, привыкший беспрестанно думать, сопоставлять, получал пищу для работы.
— И вы теперь считаете себя свободным от страха? — повторила свой вопрос Катя и уселась на лавке поудобнее.
— Поборол. Навсегда поборол, — убежденно сказал Окентий.
— Как вам удалось это? Расскажите. — Улыбка тронула губы Кати, но она сдержала ее. Окентий мог ведь и обидеться на ее недоверие, да и недоверие могло оказаться преждевременным.
— Сила души, — проронил он тихо.
— Что сила души? — переспросила Катя.
— Человек, дочь, чем слаб, тем и силен: душа. От нее он может стать суеверным калекой, которого то бог, то сатана будут преследовать каждую минуту, а может от нее же, от души, стать бесстрашным богатырем… которому все нипочем… подвластно самое неподвластное.
Катя исподлобья взглянула на щуплую фигуру Окентия, в которой на богатырское не было далее намека, и снова ироническая улыбка пропорхнула по ее губам.
— Как достигнуть этого, дедушка? Каждый, наверное, захотел бы стать богатырем.
— Един путь к этому — душа должна восстать против страха.
— А страхи-то разные? Страх перед богом — одно, а перед голодом — другое.
— Побори поначалу один из них. Другие покажутся слабже. Только упорствуй, не отступай… Потом наступит торжество силы души.
— И все-таки, каким же путем шли вы? Это же очень интересно.
— Длинная дорога, дочь. В молодые годы довелось мне быть дьячком в трактовом селе. Попался мне батюшка неверующий. Он и заронил в мою душу вопрос: а всесилен ли бог? Есть ли он? Не придуман ли он людьми, чтобы держать каждого в страхе? Батюшка остер был на ум, но охоч до зелья. Сгорел от белой горячки, не дожив и до сорока годов. А след в моей душе оставил. Червяк вон и тот подтачивает двухаршинное дерево, а уж коли охватят тебя сомнения, то спасу от них нету. Покинул я православную церковь. Решил поближе узнать иноверцев. У татар жил, аллаху поклонялся. В городе чуть иудейство не принял, три года в синагогу ходил. Потом в староверчество ударился. Успокоения нигде не нашел. Куда ни сунешься, везде страхом тебя, как жерновом, давят. Вот тогда-то и ушел в тайгу. Рассуждал так: человек вышел из природы, его место там. Чем ближе к земле, тем ближе к естеству, тем дальше от мерзостей человеческих, тем дальше от страха…
— И нашли свое? — спросила Катя.
— Не сразу, дочь. Пока обрел свободу от страха в тайге, много воды утекло. Вначале поборол страх перед таинствами леса. Узнал его и так и этак. И поверил, что нет в нем ничего — ни от бога, ни от сатаны. Одно естество. Было до нас, будет после нас. Перестал бояться шума леса. Поборол страх перед тишиной в лесу. Перестал бояться леса днем, а особливо ночью. А потом узнал зверей, птиц и перестал их бояться. Поверил, что даже самый сильный из них слабже человека.
— Трудно все это было? — увлеченная рассказом Окентия, его откровенностью и доверием, спросила Катя.
— Трудно. Не раз собирался убегать отсюда. А только куда убежишь? От одного страха к другому. Выгоды — никакой.
— Случалось, вероятно, всякое? — опять спросила Катя, подумав про себя: «Какая же ты многоликая, Сибирь! Каких только людей тут не встретишь! Окентий Свободный! Нарочно такого не придумаешь!»
— Случалось, — подтвердил Окентий и продолжал: — Привел как-то Степан Лукьянов ко мне своего сынишку. Лет восемь ему было. Старший. Тот, от которого сейчас вестей с войны нету. Со Степаном мы давно в дружбе. Подмогал он мне хлебом-солью. И я не оставался в долгу. Степан отправился куда-то в глубь тайги. А парня оставил передневать у меня. Ну, пошли мы с ним на луга, тут поблизости. Смородина в тот год по прибрежным тальникам уродилась. Собирали ягоду целый день и припозднились. Вижу: малец притомился, а ходу до избы много. Решил я переночевать на лугу. Ложиться наземь не захотел. Сам-то ничего, а парень от росы и продрогнуть может. Выбрал я стог, сбросил с него верх, и улеглись мы с мальцом. Бок к боку. Ночь теплая, свежинкой тянет. Парень мой как лег, так сразу и уснул. Я лежу, любуюсь звездным небом. Вдруг слышу — в реке что-то забултыхалось. Видать, берег подмытый, обвалился, — так подумал попервости. Потом слышу, кто-то сильно фыркает. На коня не походит, коров тут поблизости нет. В кустарниках дрозд-пересмешник защелкал, а это примета наивернейшая: медведь идет. И точно: направляется прямо к стогу, отфыркивается, сопит, стряхивает с себя воду. Вот тут и почуял я, как зашевелились у меня на голове волосы. «Что, думаю, делать, если полезет на стог? Ведь парень мой от испуга речи лишиться может». Оружия у меня никакого. Один топор, и тот у стога, на земле остался. Замер я. А сам мысленно гоню зверя прочь. И об одном только думаю, чтоб парень глаз не открыл или во сне не забормотал ненароком. Зверь может озлиться за такое беспокойство, понять как вызов ему. Ну, походил он возле стога, поводил носом с шумом и все-таки почуял, чего я хочу: поплелся к реке. Снова забултыхала вода. Потом стихло все. Дрозд-пересмешник тоже умолк. Так и пролежал я с открытыми глазами до рассвета. А как только парень проснулся, поправили мы макушку у стога и пошли к избе… Парню я — ни слова, а отцу рассказал, что было ночью. Степан аж руками всплеснул. «На мой характер, говорит, не вынес бы я такого страха, скатился бы со стога, взял бы топор. И тогда уж либо пан, либо пропал, а скорее всего и сына бы лишился, и сам бы не уцелел». А я с той поры и ружье перестал в руки брать. Понял, что нету сильнее оружия, если нету в тебе страха. От семи смертей сбережет это.