Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Вы много времени проводите на Западе. Что он значит для вас и что такое западный тип человека, если он существует?

Конечно, существует. Это особенно заметно, если быть не там, а уехать и отсюда посмотреть. Существует определенный тип человека, и мы, конечно, в него не попадаем, мы – другие. Недавно в Тюбингене я делал доклад, публика была несколько скандализирована, когда я сравнивал русскую и европейскую ментальность, она почувствовала расизм навыворот. Существуют типы национальной ментальности, нас никак не вправить в европейскую ментальность, так же как и в исламскую. Если говорить, где мы находимся, то, конечно, мы по складу своему ближе к европейской ментальности. Поворот шеи на Восток нам дается очень болезненно, мы ломаемся. Все стремятся на Запад, а не в Иран. Наша восточная прививка – это не конкретная азиатская культура, это расплывчатое неевропейское жизнеощущение. Если говорить схематично, европеец – это человек, который очень большое внимание уделяет жизни и относится к ней серьезно. Так же серьезно он относится и к своей послежизни, но он знает, как с этим справиться. Он все знает, у него все в обороте. У нас нет такого отношения к жизни. Мы к ней относимся двумя прямо противоположными способами: мы – самые лучшие и мы – говно. Абсолютно несовместимый сюрреалистический образ. Это не вечная полярность русской души, описанная в классической русской философии, я не думаю, что здесь существует антиномия, здесь больше сюрреалистического разрыва образа. Мы попали меж двух культур, натянулись и разорвали себе внутренности. Мы не справились. Но кто справился? С такой ситуацией справиться очень трудно. В Европе таких антиномий было меньше. Когда Испанию раздирали арабы или Болгарию турки, там была масса человеческих компромиссов. У нас вся история – сплошной кровавый компромисс. Ничего не поделаешь. Мы сейчас по закону маятника неудержимо несемся в Европу от той точки, которая была еще недавно, при Сталине, когда мы дошли до самого восточного своего предела, повторив то, что не раз бывало в русской истории только с бóльшим количеством крови. Что случится потом, если мы далеко улетим? Мы, конечно, разочаруемся, как разочаровываются многие эмигранты. Поскольку мы привыкли жить в парадоксальной ситуации, там этой парадоксальности как раз и не хватает. Если бы у нас хватило сил использовать в положительном смысле нашу безбрежность, то мы могли бы быть довольно любопытным народом по совмещению двух культур. Но мы, видимо, не справимся, поэтому такой же разброд у нас и будет. Мы будем примером человеческой слабости в многомиллионном размахе. Для культуры это будет не так плохо, для цивилизации – довольно хреново.

Наверное, вы могли бы жить там. Почему вы этого не делаете?

По самым разным соображениям, прежде всего связанным с языком. Глупо говорить, что у меня есть замечательный контакт с населением. Меня скорее питает то, что я нахожусь в промежуточной плоскости больше, чем в непосредственном общении. На Западе я просто отдыхаю от этой жизни, там моя ежедневная семиотика. Здесь семиотика ежедневной жизни мне знакома, но она мне отвратительна, я не люблю все эти мерзости. Я напоминаю полярного исследователя, у которого есть дом в Лондоне, жена, дети, живет он прекрасно. Но его как безумного тянет на Северный полюс сидеть и ковыряться в снегу, и холодно там, и погано, и северное сияние не компенсирует этих неудовольствий. Он приедет с отмороженными руками, ушами, ногами, посидит в своем доме и опять едет туда. Все есть, но его тянет в этот холод. Тут, наверное, можно сказать, что писательство – род безумия: тянет меня в этот холод, хотя и рискованно – можно насмерть замерзнуть в этом сугробе.

Существует ли для вас проблема восприятия ваших текстов? Вы себе представляете своего читателя?

Да, представляю. Но я его не придумываю и не вижу его как идеального читателя. Я его воспринимаю как часть того культурного контекста, который меня самого оформляет как писателя. Это довольно сложно. Происходит некое натяжение, как бельевую веревку нужно натягивать между чем-то. Это натяжение может быть между писателем и случайным персонажем или более-менее устойчивым. Потом, когда дело сделано, это неважно, потом это можно адресовать кому угодно. Та же «Красавица» никогда не была адресована западному читателю, теперь эта веревка скорее туда тянется, хотя я и думать об этом не думал. Чем еще хороша другая литература: творческие контакты не имеют серьезного характера. Было бы смешно думать, что это какая-то «могучая кучка», которая собирается и что-то обсуждает. Я, по крайней мере, никогда не участвовал в обсуждениях вопроса, кто чего пишет, какие имеет замыслы. Я достаточно одинокий в этом смысле человек. Если говорить об общении, то эти люди мне более симпатичны по-человечески. Главное – не развивать порочную, на мой взгляд, идею влияний. Мне один умный и милый человек сказал: жаль, в английском переводе «Красавицы» не учли, что у вас идет пародия Джойса. Я ему ответил: должен повиниться, я монолога Молли Блюма тогда не читал, его не было в русском переводе, а по-английски его прочесть было невозможно. Идея влияний – это идея людей, которые считают, что вообразить сложнее, чем взять. А художнику легче придумать, чем сидеть книжки читать. Все рассуждения о том, что кто-то сел и придумал концепцию постмодернизма, – полный бред. Постмодернизм просто свалился к нам, как когда-то свалился романтизм, и на этом языке заговорили.

23 января 1992 – 29 июля 1993

СЕРГЕЙ ГАНДЛЕВСКИЙ:

Поэт – частное лицо

Я родился в 1952 году, москвич, происхожу из семьи служащих. Учился на филологическом факультете Московского университета – долго и неровно. На протяжении своей учебы и после этого много работал – где и как попало, вполне разделяю участь своего поколения. Очень много ездил по стране от Памира до Чукотки, был в Сибири, в Средней Азии в составе экспедиций разнорабочим. Работал в Москве учителем словесности, гидом в музее в Коломенском и, разумеется, много сторожил. Лет девять назад стал зарабатывать себе на хлеб переводами по подстрочникам с языков народов, населяющих Советский Союз. Стал профессиональным литератором, каковым пока мне удается быть по сей день.

* * *

Судя по вашим стихам и статье в сборнике «Личное дело»[2] , для вас важным является понятие «поколение». Что это такое и насколько ценности поколения для вас важны?

Я думаю, с возрастом всякий представитель какого-нибудь поколения начинает испытывать более или менее сентиментальные чувства к людям, с которыми ему есть о чем поговорить, на памяти которых были общие радости и общие невзгоды. Часто это вынужденное, предопределенное родство заставляет забыть о каких-то расхождениях, потому что ему одиноко с теми, кто старше его, и с теми, кто моложе, они уже не очень понимают, о чем идет речь. А если говорить о каких-то характерных чертах нашего поколения, его невыгодно отличает совершенная серость и неброскость времени, в которое оно формировалось. На нас не повлияло ни одно из ярких событий советской истории, в отличие от старшего поколения – у них была хрущевская оттепель. Август 1968 года, ввод войск в Чехословакию – огромное событие. Мне было шестнадцать лет, я катался на велосипеде, это главным образом меня занимало. Не помню серьезной травмы от всего произошедшего.

Так что мы выросли в полной духоте. Это очень хорошо и очень плохо. Хорошо, может быть, потому, что мы сильно не зависели от моды и молвы. Например, законодателем моды и властителем дум был Вознесенский, не помню, чтобы я всерьез им увлекался и находился под влиянием его стихов. Просто прошло мимо, как под стеклянным колпаком жил. Когда я вырос и полюбил гражданскую лирику, то это был Галич, который вообще не имел отношения к оттепельному поколению, я ему во внуки гожусь. Хорошо, что мы меньше рассеивались, мы поневоле были обречены на большую сосредоточенность, на более узкий круг знакомых, на всякие кухонные посиделки. Может, и начитанность от этого была более целенаправленной, хотя я не считаю себя человеком больших книжных знаний.

вернуться

2

Личное дело №: Литературно-художественный альманах. М.: В/О «Союзтеатр», 1991.

5
{"b":"599955","o":1}