Странно было то, что я не понятно почему очень рано испытал, как я сейчас понимаю, неадекватное и несправедливое, отвращение к советской литературе. Я приходил в гарнизонную библиотеку и всегда сразу поворачивал к полкам с западной литературой – Фенимор Купер, Майн Рид и так далее. Мне еще повезло: когда на фоне полового созревания у меня пробудился полуфизиологический интерес к поэзии, мне попался в руки Блок. Если б мне попался Вознесенский, то, может быть, все пошло бы иначе. Мне было тринадцать лет, я начал читать Блока и понять ничего не мог, но было совершенно гипнотическое ощущение кайфа. Настолько мне понравилось это чтение, что Блок был моим кумиром вплоть до армии, я знал почти наизусть даже его дневники и записные книжки. Это, я думаю, очень многое определило – как плюсы, так и минусы, но и не дало мне возможности вписаться в советскую литературу, даже в хорошую. У меня – особенно сейчас – никакого нигилизма по отношению к советской литературе нет. Когда я стал ею интересоваться, я смог смотреть на нее как на некий объект – я был тут ни при чем. Тогда я смог понять, что на самом деле Исаковский – хороший поэт при всех ужасах, которые он писал о двух соколах на дубу и так далее. А его стихотворение «Враги сожгли родную хату» – это самое великое, что написано о войне.
Для меня было очень важным знакомство в начале 1980-х с Приговым, Левой Рубинштейном и Всеволодом Некрасовым, хотя случилось это довольно поздно – я давно уже писал стихи. Вдруг я понял (особенно благодаря Пригову), что очень многие мои стихи не выдерживают проверки глобальной иронией. Я не отказался от этих тем, я просто понял, что это нужно делать иначе. Я понял, что не нужно отказываться от сентиментальности (я уверен, что ее необходимо реанимировать во что бы то ни стало), но проявлять ее надо, либо как Лева Рубинштейн – сжимать так, чтобы лиричность вырывалась тонкой струей под страшным давлением, либо внаглую, чтобы шокировать читателя: вы считаете, что кончилась сентиментальность, что об этом нельзя? А на самом деле можно! Вы считаете, что нельзя писать о политике? Можно, причем грубо, впрямую! Это помогло мне избавиться от некоторой манерности и литературности. Я им очень благодарен.
Материалом для ваших вещей служила советская жизнь в самых разных ее проявлениях. С одной стороны, это дает возможность вашим стихам стать со временем материалом для будущего историка, источником, по которому будет восстанавливаться атмосфера советской жизни, а с другой стороны, вы оказываетесь в какой-то мере привязанным к этой эпохе, зависимым от нее. Возникает проблема не только смены тем, но и смены интонации.
Это реальная проблема, но я, надеюсь, уже начал ее решать. Конечно, это была моя главная тема. Жизнь не может быть мусорной, ее нельзя просто выбросить: какая бы она ни была страшная и противная, ее проживали люди. Ее нужно было эстетически оформить. Мне все время казалось, что это делают не так: или с избыточной ненавистью, или с отстранением – мол, я такой изумруд яхонтовый, а вокруг меня такая кошмарная страна. Здесь необходимо сочетание любви и ненависти. Вот я про отца рассказывал. Я все понимаю, я все о нем знаю, но это мой отец, и, если (я уверен, что этого не будет) паче чаяния начнутся реальные гонения на коммунистов, я буду первый, кто будет их защищать с пеной у рта. Я положил на эти стихи много сил, лучшие мои вещи посвящены этой жизни, стремлению просто ее честно зафиксировать. Но я верю, что у меня хватит сил (я все-таки еще достаточно молодой человек) найти что-то еще. Я знаю твердо, что повторяться не буду, даже если захочу, это скучно. Просто не буду писать, если не найду чего-то нового, потому что я человек ленивый. Я могу писать, только когда мне безумно интересно и когда я не совсем уверен, смогу ли это сделать и какой будет реакция читателя. Есть реальная опасность, что я не сумею вырваться из этих тем и окажусь поэтом советского универсума. Но что я не буду нечто от головы придумывать и делать какие-то суетливые телодвижения, чтобы доказать себе и другим, что я все смогу, это точно. Получится – получится, не получится – так и будет. У меня почему-то наглая уверенность, что получится.
Как вы воспринимаете литературную критику по поводу своей поэзии и ваших собратьев-концептуалистов? Критики пишут сейчас такие наукообразные статьи с использованием специальной терминологии, что, если прочесть вначале такую статью, то стихи читать не захочется.
Это не страшно. У меня подозрение, что поэзию все-таки читают больше, чем критические статьи. У меня часто возникает желание вступить в спор, что-то доказать, но это особая профессия. Я прекрасно понимаю, что большинство статей – просто пальцем в небо. Особенно этим отличался в последнее время Михаил Эпштейн. Просто удивительно! У него в голове существует своя система, он выбирает того, кто к ней подходит: Пригов подходит? В клеточку его. Парщиков подходит? В другую клеточку. Года два назад у него была статья, где эта метода доведена до логического предела, когда он даже уже не цитировал, а писал так: вот, например, как описал бы дождь Лев Рубинштейн. Причем он это сделал так, как никогда бы не написал Рубинштейн.
На чем в культуре вы поднимались на ноги и что вас подпитывает сейчас?
Что касается того, на чем я поднимался, – это вся русская классика. В поэзии первым был Блок, я уже говорил. Потом уже, как ни странно, через Блока – Пушкин, Баратынского я очень уважал, Тютчев, Фет. Потом Мандельштам, которого я до сих пор люблю, Ходасевич. Лет в двадцать пять я прочел Набокова, до сих пор для меня это огромное явление. Стихи его мне сначала не понравились, они казались недостаточными, слишком простыми. Сейчас я понимаю, что в огромном числе случаев они просто блистательны. Как когда-то образцом поэта для меня был Блок, так сейчас образец писателя – Набоков. Это может показаться парадоксальным для моей поэтики, но тем не менее. Что касается современности, то здесь я должен признаться в групповщине: мне нравятся мои друзья и больше всего Сергей Гандлевский и Лева Рубинштейн. Они очень разные, но, по-моему, замечательные поэты. Я не устаю удивляться им и завидовать. Из прозаиков я был просто влюблен в Сашу Соколова, когда прочел его первые два романа, это было счастливое событие в моей жизни. И как личную обиду я воспринял его третий роман «Палисандрия», который мне кажется неудачным. Если бы его написал кто-то незнакомый, это, может быть, было бы и неплохо, но человеку, написавшему два таких романа, играть в какие-то игрушки. По-моему, сейчас в литературе происходит так много интересного, что все эти разговоры о кризисе просто несерьезны.
Могли бы вы определить атмосферу того направления, в котором вы сейчас работаете?
Ой, это очень сложно. Я специально об этом не задумывался. Не исключено, что литература и искусство обречены, они могут исчезнуть. Есть много аргументов в пользу этого. Тем не менее я хочу попытаться остаться традиционным поэтом и «чувства добрые лирой пробуждать». (Я рискую свою репутацию авангардиста свести совсем на нет.) В то же время хотелось бы, чтобы это была хорошая литература, чтобы это не было скучно, то есть заставить читателя, который не любит – и справедливо – ни морализаторства, ни дидактики, которого тошнит от сентиментализма, от пафоса, все это принять. Но нужно искать адекватные формы. Я уверен: если от всего этого отказаться, может возникнуть масса блестящих удач, но в итоге – гибель искусства. Пожалуй, вот мое желание: чтобы кто-то читал мои стихи ровно так, как я читал в свое время Тютчева, чтоб это было событием для человека, чтоб это помогало жить, в конце концов. Все это страшно сейчас проговорить, потому что сразу найдутся люди, которые посмеются над проблемой «искусство-жизнь», напомнят, что искусство – это игра. Да, конечно, игра, все понятно! Я же не собираюсь писать роман «Что делать?»! Я уверен, тому, что я сейчас говорю, Набоков не противоречит. Набоков, который вроде бы образчик искусства для искусства. Я считаю, что Набоков – это замечательная воспитательная литература. Я свою дочку, как только ей исполнится шестнадцать лет, буду пичкать Набоковым, потому что это воспитание душевной тонкости и отвращения к жестокости и пошлости. Набоков же страшно пафосный. Его пафос в нежности к хрупкому миру и в холодном презрении и ненависти к жестокости и пошлости. Когда я говорю о пробуждении добрых чувств, я имею в виду в частности Набокова.