– Надеюсь, вы довольны тем, что выведали, – сказала она доктору, которая растворялась, сидя в кресле.
– Не хочу тебя пугать, – сказала доктор, не замечая, как содрогаются стены, – но мы с тобой еще не закончили беседу. Я хотела спросить, раз уж мы заговорили о тех операциях, каким образом после них мир вдруг посерел в те детские годы и что сталось со всем остальным.
Разговаривать с полуприсутствующими очертаниями в этой серости, висящей за пределами Ира, было тяжело, но прошлое напоминало о себе ноющей болью и тоской, и, если эта докторша действительно способна придать форму воспоминаниям, их, наверное, легче будет носить в себе. Дебора начала продираться сквозь явления, но повсюду, куда только падал ее взгляд, видела неудачу и сумятицу. Даже в клинике, где ей много лет назад успешно вырезали опухоль, Дебора не могла вписаться в игру, которая там велась. Правила ее были лживыми и плутовскими, Дебора видела их насквозь, но не знала, как откликнуться на эту игру – как подстроиться и поверить. Выздоровление тоже было сплошным лицемерием, поскольку сама болезнь не прошла.
Когда родилась ее сестра Сьюзи, все органы чувств Деборы свидетельствовали, что эта незваная гостья – не более чем краснолицый, сморщенный кулек писка и вони, но родственники, столпившиеся в детской, сами не заметили, как оттеснили Дебору, наперебой восхваляя новорожденное дитя за красоту и изящество. Истина, казавшаяся ей столь очевидной, – что это уродец, которого невозможно полюбить и даже представить в будущем миловидным или дружелюбным, – повергла родных в шок и злобу.
– Это же твоя сестренка, – указывали ей.
– Я сестренку не просила. Со мной даже не посоветовались.
После такого выпада родные начали стесняться Деборы. Разумное, не по летам зрелое для пятилетней девочки суждение, говорили все, но холодное, почти жестокое. Да, в нем есть честность, продолжали они, но такая, которая проистекает из эгоизма и злости, а не из любви. С годами дядья и тетушки отчуждались от Деборы: ее ценили, но не любили; а следом подрастала Сьюзи, беззаботная, милая, лучезарная – этакая маленькая женщина, окруженная безоглядной любовью.
Из тела и рта Деборы вырывалось, подобно демону или гласу одержимости, это проклятие. Оно не отступало ни на миг. Из-за операции в школу она пришла позже своих маленьких одноклассниц и не успела примкнуть к первым компаниям и группировкам, которые сложились в ее отсутствие. Добрая, расстроенная мать, признавая роковой изъян, взяла инициативу на себя и стала приглашать в гости самых популярных девочек. У Деборы не хватало духу ее отговорить. Быть может, благодаря такой прелестной матери Дебору и смогли бы терпеть, с изъяном или без. Примерно так и вышло. Но в этом квартале все правила диктовались кодами освященного временем богатства, и маленькая «грязная еврейка», уже смирившаяся с тем, что она грязная, стала легкой мишенью для издевок. Один из самых злостных обидчиков жил в соседнем доме. При каждой встрече он осыпал Дебору неистребимыми многоэтажными проклятиями: «Жидовка, жидовка, пархатая жидовка, моя бабка ненавидела твою, моя мать ненавидит твою, а я ненавижу тебя!» Три поколения. Даже Дебора чувствовала: это неспроста. А на летние каникулы ее отправили в лагерь отдыха.
Он считался сугубо светским учреждением и со стороны мог показаться таковым из-за трудноуловимых особенностей, которыми отличались разные течения буржуазного протестантизма, но Дебора была там единственной еврейкой. На стенах здания и туалета (где мерзкая девчонка с опухолью однажды вскрикнула при мочеиспускании, как от ожога) стали появляться оскорбительные надписи.
Низменные инстинкты этих злобствующих детей разделял, как доводилось слышать Деборе, некто Гитлер, который в Германии с таким же злобным рвением уничтожал евреев. Как-то весной, перед отъездом в лагерь, она увидела, как папа опустил голову на кухонный стол и заплакал жуткими, душераздирающими мужскими слезами над судьбами каких-то «чеков-и-пуляков». В лагере инструктор по конному спорту желчно бросил, что Гитлер делает как минимум одно благое дело: истребляет «сорных людишек». Дебора тогда лениво подумала: у кого опухоль, что ли?
Мир ее вращался вокруг нутряных проклятий и особой, горько-сладостной веры в Бога, а также в чехов и поляков; он полнился тайнами, обманами и переменами. Разгадками тайн были слезы; реальность, скрытая за обманами, была смертью; а перемены были секретной битвой, в которой евреи, то есть Дебора, всегда проигрывали.
Именно в том лагере ей впервые открылся Ир, но в беседе с доктором она об этом умолчала, равно как и о богах, и о Синклите с их обширными владениями. Поглощенная пересказом событий, она опять выглянула наружу и увидела выразительное докторское лицо, гневное от всего, что выпало на долю Деборы. Ей даже захотелось поблагодарить эту уроженку Земли, сохранившую способность злиться.
– Не знаю, с какой целью землян наделили внутренностями, – задумчиво произнесла она и почувствовала нестерпимую усталость.
Когда она вернулась в палату, весь Ир восстал против нее. Сидя на жестком стуле, она слушала выкрики и ругань Синклита и рычание нижних царств.
«Слушай, Легкокрылая, слушай, Кочевая Лошадка, ты не из их числа!»
В ирских словах звучала неизбывность отторжения.
«Внимай мне! – падая, прокричал Антеррабей. – Напрасно ты балуешься с Жерлом. Бродишь вокруг своего разрушения и тычешь пальчиком туда-сюда. Если сорвешь печать, тебе конец». А издали: «Ты не из наших», – донеслось от непреклонного Синклита.
Антеррабей сказал: «Ты всегда была им чужой, всегда. Ты совсем другая».
В его словах было долгое, глубокое утешение. Тихо и умиротворенно Дебора взялась доказывать свою удаленность через широкий зевок различий. У нее хранилась найденная на прогулке крышка от жестянки, подобранная с неизвестной – или с хорошо известной – целью. У жестяного кружка были зазубренные, острые края. Она провела металлом по внутренней поверхности локтя и стала наблюдать, как по шести-семи дорожкам медленно потекла кровь. Боли не было, только неприятное ощущение сопротивления плоти. Жестяной диск еще раз прошелся сверху вниз, тщательно, прицельно следуя по первоначальным царапинам. Дебора старалась, нажимала сильней, раз десять вверх-вниз, пока предплечье не превратилось в кровавое месиво. Тогда она заснула.
– Где Блау? Не вижу ее фамилии.
– Да ее в надзорку перевели. Утром Гейтс пришла ее будить, а тут такое… вся постель в крови, лицо в крови, а вены жестянкой вскрыты. Жуть! Противостолбнячный укол вкатили – и прямиком в лифт.
– Странно… Никогда бы не подумала, что эта девчонка настолько больна. Я, глядя на нее, каждый раз думала: вот идет богачка мелкая. Держит себя так, будто мы мизинца ее не стоим. Как будто всё тут ниже ее достоинства, слова через губу переплевывает… ледяным тоном. С жиру бесится, вот и все.
– Кто их разберет – что у них внутри? Врачи говорят, здоровых тут не держат, сеансы проходят чертовски трудно.
– Эта сучка заносчивая никогда в жизни ничем себя не утруждала.
Глава седьмая
В надзорном отделении, лишенном всяких признаков удобства и нормальности, ей было страшно. На голых стульях, словно кол проглотив, торчком восседали женщины; другие валялись и сидели прямо на полу: одни стонали, другие помалкивали, третьи бушевали; медсестры и санитарки здесь были рослые, крепкие, мускулистые. Это место не только страшило, но и приносило успокоение – даже большее, нежели мысль о необратимости нахождения в нем. Глядя в окно, забранное, как маска фехтовальщика, щитком и решеткой, она решила выждать и разобраться, почему в этом пугающем месте все же видится что-то неуловимо хорошее.
Позади нее остановилась какая-то женщина:
– Боязно, а?
– Да.
– Моя фамилия Ли.
– Вы санитарка или кто?
– Вот еще. Психичка, вроде тебя. Да-да, ты – как все тут.