Какое издевательство – одна ложь за другой! Ну хуже ли это, чем простое убийство? Что творилось у них в воспаленных мозгах, у этих убийц, суливших ей фальшивый «порядок»? А потом, сквозь жестокую боль: «Как твоя куколка?»
Во время своего рассказа она косилась на доктора Фрид, сомневаясь, что мертвое прошлое вызовет что-нибудь, кроме скуки, в этом черством мире, но на лицо этой маленькой женщины тяжестью опустился гнев, а голос ее зазвенел от негодования при мысли о муках пятилетней девочки, чей образ стоял перед ними обеими. «Вот идиоты! Когда же они научатся говорить детям правду! Фу!» – И она в крайнем раздражении стала гасить сигарету.
– Значит, вам не все равно… – выговорила Дебора, осторожно ступая на новую почву.
– Да, черт возьми, ты права: мне не все равно! – был ответ.
– Тогда я вам расскажу такое, чего никто не знает, – сказала Дебора. – Они меня ни разу не пожалели, никто. Ни когда так грубо залезали мне внутрь, ни когда мне было так больно и стыдно, ни когда так долго и тупо врали, будто в насмешку. Они ни разу не попросили прощения, и я их не прощаю.
– То есть как?
– Они не избавили меня от опухоли. Она все там же, разъедает меня изнутри. Только теперь ее не видно.
– Тем самым ты наказываешь себя, но не их.
– Упуру наказывает нас всех.
– Упу… – как?
Внезапно распахнулся Ир, ужаснувшись, что одна из самых его сокровенных тайн выскользнула в земной мир, в залитый солнцем кабинет с креслами-ловушками. Ирский язык держался в глубокой тайне и тем тщательнее оберегался от людей, чем настойчивее овладевал ее внутренним голосом. По-ирски «упуру» означало все воспоминания и чувства, связанные с тем последним днем на больничной койке, когда все, что находилось поблизости, стало расплывчато-серым.
– Как ты сказала? – переспросила доктор, но Дебора от страха ринулась в Ир, и он сомкнулся, как воды, у нее над головой, не оставив даже ряби там, где она исчезла; поверхность была гладкой, а Дебора канула.
Глядя на нее, отшатнувшуюся от простых слов, или доводов, или утешений, доктор Фрид думала: насколько же больные страшатся своей собственной неконтролируемой власти! Им трудно поверить, что они всего лишь люди и что гнев их не выходит за человеческие пределы!
Через пару дней Дебора вернулась в Междуземье, откуда открывался вид на Землю. Вместе с Карлой и несколькими другими она сидела в коридоре возле палаты.
– Тебя в город отпускают? – спросила Карла.
– Только раз отпустили, когда мама приезжала, а так – нет.
– Хорошо время провели?
– Ничего. Она все пыталась из меня вытянуть, отчего я заболела. Не успели мы присесть, как ее прямо понесло. Ясное дело, она не нарочно в меня впивалась, но я, даже если б знала, не смогла бы ей ответить.
– У меня иногда прямо зла не хватает на тех, из-за кого я заболела, – подхватила Карла. – Говорят, чтобы от ненависти избавиться, нужно много сеансов психотерапии пройти. Ну, не знаю. А потом, до моей вражины ни злоба, ни прощение не доберутся.
– И кто это? – спросила Дебора, сомневаясь, что речь идет об одном человеке.
– Да мать моя, – буднично ответила Карла. – Она сперва в меня пулю выпустила, потом в братишку моего, потом в себя. Они умерли, я выжила. Папаша новую бабу привел, тут я и рехнулась.
Это были жесткие, обнаженные речи, без эвфемизмов, обычных вне этих стен. Жесткость и грубость были существенными привилегиями больничного мирка, и все пользовались ими напропалую. Для тех, которые лишь втайне осмеливались думать о себе как о странных и необычных, свобода заключалась в свободе называться «чокнутыми», «с приветом», «ку-ку», «придурками» или, выражаясь более серьезно, «сумасшедшими», «безумными», «с отклонениями», «не в себе». Существовала даже иерархия этих привилегий. Орущих, пучеглазых обитателей четвертого отделения называли «больными»; сами о себе они говорили «шиза». Только им разрешалось беспрепятственно ставить на себе клеймо «чокнутых» или «сумасшедших». В отделениях поспокойнее, первом и втором, допускались лишь более мягкие формы: «нервные», «ку-ку», «нездоровые». Эти неписаные правила установили сами пациенты; лишних напоминаний никому не требовалось. Больные второго отделения, называвшие себя «тронутыми», важничали. Теперь Дебора уже понимала, чем было вызвано презрение суровой, мутноглазой Кэтрин, которая, услышав от медсестры «Успокойся, не надо буйствовать», расхохоталась: «Я не буйная, я ку-ку!»
Дебора провела в больнице уже два месяца. К ним поступали новенькие, кое-кого перевели на четвертое отделение, к «сумасшедшим», а кое-кого отправили в другие лечебницы.
– Мы с тобой прямо-таки ветераны, – сказала Карла, – старые подружки из одной психушки.
Вероятно, так оно и было. Если не считать четвертого отделения, стационар больше не страшил Дебору. Она выполняла все распоряжения, и Цензор нигде не вывешивал знаков повышенной опасности, разве что на безобидном с виду белом домике, где окопалась повелительница ужасов, доктор Фрид.
– Сколько потребуется времени, чтобы стало ясно, есть у нас шансы или нет? – спросила Дебора.
– У вас, считай, еще медовый месяц не закончился, – сказала девушка, пристроившаяся рядом. – Не менее трех месяцев должно пройти. Я-то знаю. В шести лечебницах сидела. Уж и психоанализом меня лечили, и параличом, и электрошоком, и тряской, и таской, метразолом накачивали, аматилом глушили. Осталось только операцию на мозгах сделать – и будет полный набор. Толку-то все равно никакого – один черт.
С обреченно-драматичным видом она встала и удалилась; тогда Лактамеон, второй по старшинству среди властителей Ира, прошептал: «Чтобы выглядеть обреченной, нужно быть красивой, а иначе драма превращается в комедию. И соответственно, в Неприглядность.
«Убей меня, мой господин, орлу подобный», – сказала ему Дебора по-ирски, но тут же перешла на земной язык и спросила Карлу:
– Давно она здесь?
– Сдается мне, больше года, – ответила Карла.
– И… навсегда?
– Откуда я знаю? – сказала Карла.
Их окутала зима. Стоял декабрь; ветви деревьев за окнами оголились и почернели. В комнате отдыха несколько человек украшали елку к Рождеству. Пятеро из числа медперсонала и две пациентки – господи, из кожи вон лезли, чтобы в психушке стало как дома. Да только все это неправда, и смех, доносившийся из-за елочных украшений (без острых краев, без стекла), звучал фальшиво; Деборе подумалось, что люди здесь, по крайней мере, приличные, не чуждые смущения. В докторском флигеле из нее по-прежнему клещами вытягивали ее историю, с отступлениями, маскировкой и утайками. Если не считать общения с Карлой и Мэрион из того же отделения, Дебора устранялась от внешнего мира даже тем подголоском, который отвечал на вопросы и вообще заменял ее, когда ей хотелось переместиться в Ир. «Не могу описать это чувство», – говорила она, думая об ирских метафорах, с помощью которых объясняла свои желания себе самой и обитателям Ира. В последние годы к ней часто приходили мысли, да и явления тоже, которыми, судя по всему, не с кем было поделиться на всей земной тверди, а потому равнины, впадины и горные вершины Ира начали эхом повторять растущий словарь, чтобы сформулировать свои особые терзания и величия.
– Должны же быть какие-то слова, – говорила ей доктор. – Постарайся их найти, тогда мы сможем обдумать их вместе.
– Это метафора – вам все равно не понять.
– Тогда, вероятно, ее можно объяснить.
– Есть одно слово… оно означает «запертые глаза», но за этим кроется нечто большее.
– Что же?
– Так обозначается саркофаг. – То есть временами зрение достигало только крышки ее саркофага, а мир для нее, как для покойной, ужимался до размеров гроба.
– С «запертыми глазами» тебе меня видно или нет?
– Только как картинку, картинку чего-то реального.
От этого диалога на нее накатил жуткий страх. Стены слегка застучали, затрепыхались, как огромное, гоняющее кровь сердце. Антеррабей произносил ирское заклинание, но слов она не понимала.