Литмир - Электронная Библиотека
A
A

– Ты приходишь в еще пустой утренний ресторан, заказываешь 100 грамм ливерной, получаешь холодный слизистый хек, – спрашиваешь – почему хек? – ливерная значит хек, – отвечают тебе. Заполняешь анкету – последнее место жизни: вписываешь – «две попытки к бегству», мировоззрение: «шпицрутенами через строй».

Помню в школе был такой случай – всем классом нас повели на очередное промывание желудка. Как всегда, два санитара держат нам руки за спиной, третий вводит зонд в пищевод, затем подключает его к машине и откачивает всю гадость, – всё, что у тебя есть. Очередь дошла до Стасова. Он заглатывает половину зонда и начинает прикидываться – будто бы побледнел, ноги подкашиваются. Санитар с зондом чуть замешкался, а Стасов – хвать и перекусывает зонд пополам. А потом – хлоп, хлоп – и проглотил, а там же наконечник с алмазным буром, семнадцать каратов. Санитары от ужаса присели на корточки, глаза таращат и присвистывают – им же под суд идти… В любви он тоже был не-нормален – двигался в одном направлении, путал конец с началом и в середине куда-то выходил – как видно, из себя. Так же читал и книги – начинал с конца, начало не читал никогда и всегда носил с собой нож, чтобы убивать учителей. Неровный порою стих, нечеткая порой рифма, неясная всегда цель.

Эх, Стасов, ну что же ты? В ту долгую ночь мы танцевали на лунной палубе под шелест волн, корабль мягко вплыл в залив – все тайны еще впереди. Жизнь – стакан прохладного сока с мякотью. Ты входишь в жизнь, натягивая на себя тело, которые ты получаешь по номерку, а вылезаешь из нее, даже не возвращая это тело в пункт выдачи, а просто выбрасывая на помойку. Но жизнь, приятель, – это лишь термин, слово, элемент знаковой системы – какие значения ему ты присвоишь, тогда она и окончится, – и есть варианты, – ты веришь в это, Стасов? – что не окончится никогда. Твое время, старый Стасов – аргумент многозначной функции, – выворачивая ее наизнанку, растворяешь несуществующее.

– Слов всего штук эдак тысяч триста – а сущностей, которые ты пытаешься обозначить словами – тринадцать квадрильонов сто пятьдесят семь триллионов восемьсот тридцать две плюс одна, – значит, на каждое слово придется по сто семьдесят пять миллиардов совсем разных вещиц. Объясняясь в этой жалкой тристатысячной кошёлке, формулируя мысли – у вас есть мысли? – излагая соображения, ты, рожденный соитием болван, просто одни слова заменяешь другими. Когда ты, неотесанный чурбан, хочешь что-либо для себя понять, когда ты рвешься к пониманию, когда ты просишь объяснить тебе, чтобы понять – знай, гад, – тебе вместо одних слов скажут другие, а ты и рад успокоиться: я понял.

Процесс понимания у вас, людей, это поиск синонима, механизм синонимизации. «Скер товали» – это что? – спрашиваешь ты, – это «лийм пергу», – отвечают тебе.

Ах, мой любимый учитель-старик. Я стою один у твоей могилы – абсолютно один у заброшенной могилы в безлюдной ветреной степи – за 97 лет земного пути ты на этих землях понял всё, и ты здесь один, кто понял это. Ты – несравненный волшебник бессмысленных слов, ты единственный писатель этой остывающей планеты, ты один проведал, что слова – это убогий заменитель, еле-мощный провинциальный способ передачи реальных картин, которые там, вне ада, перетекают от формы к форме, от сущности к сущности без слов и знаков – но в полном объеме, целиком, без сроков и расстояний – без смыслов и значений, без символов и ассоциаций, без пониманий, без молитв, без веры, – а так, как полтинник переходит из рук в руки – отдал, получил и всё твое – без слуха, зрения и прочих осязаний, а просто так – вошло внутрь, – невидимо и беззвучно.

Ты – не писатель, Стасов. Ты – переводчик. Ты, получив реальное в запаянном патроне Великой пневматической почты, мучительно переводил очевидное только тебе и мне на язык подлежащих, запятых и следов от перьевой ручки, непостижимых в застывшем пространстве, в которое нас с тобой занесло родительской прихотью, – для тех, кто ждал тебя, Стасов.

Этот город был моим. Я любил его до боли на рассвете, когда сквозь морозное утро я возвращался по пустым еще улицам в свой всегда временный дом, и вечная в тех краях поземка бросала мне в лицо крупицы колючего снега, поднятого то с косых тротуаров у опустошенных скверов, то со странных проплешин между желтыми домами, поймавшими в свои пустынные дворы прошлое время и связавшими ушедшие эпохи завораживающей безликостью, так что не ясно теперь, памятники ли это долетописных времен или наследие совсем недавно минувших дней, – летних дней, – дней и навсегда ушедших в бездонное прошлое ласкающих кожу летних вечеров, тех недолгих часов, когда под выкорчеванными теперь набережными липами, в теперь-уже-невозможно-спокойном воздухе я держал, – или мне казалось, что держал, – в руках юную Розу, но та, выворачиваясь из-под моей руки, уходила – к реке, к обрыву, к точке перехода, к концу материи – ибо слово жизнь ничего не значило более, и, зависнув на пару мгновений над обрывом, стрелой уходила в холодную черную воду, в реку, несущую подлунное проклятие – водоворот смыкался над твоим бестелесным телом, и река выносила свои воды прочь из этого Города, прочь, прочь – к небольшому пригородному кладбищу, где только и хоронили пришельцев с того света – почти без никого, без родителей и подруг, без плача и слов – один только строгий пастор в черной сутане произнес негромко: «Бог знает, почему ты здесь», – и кладбищенский землекоп бросил ком красноватой глины вниз, в твою яму – о Роза, город уже просыпался, звуки и фабричные дымы окутывали прибрежные дома, – мороз, мороз, – снег скрипел под моими ногами, и смертельный дух свободы отпускал меня, я возвращался к бытию, – сознание, этот капкан безграничности, возвращалось ко мне, оно диктовало законы прохождения по улицам и перекресткам предстоящей бессмысленной, потерянной жизни, – я поднял руку, но пустые грохочущие грузовики проносились мимо, где-то крикнула сова, – вы представляете – сова в утреннем каменном городе над замерзшей рекой, – но я уже сложился, склеился, собрался, я уже был, и я, чуть поеживаясь от бьющей мне в лицо снежной сухой вздымающейся с тротуаров поземки, возвращался по рассветающим улицам исчезающего города в свой всегда временный дом.

В юности старый Стасов любил бежать в горах по узкой извилистой тропинке вдоль обрыва, мечтательно закрыв глаза.

4

Лёт в Пелéну

Я – инвалид-летатель. Был контужен – никому не нужен, живу теперь один. Впервые это со мной случилось, когда на фронтáх метрах в пяти от меня ударила граната. Вспышка! – тишина. Потом пришел взрыв. Из темноты, из самой ее глубины, из той точки, где вся темнота сходится, стала выбиваться голубенькая струйка, изгибаемая и даже подчас смываемая потоками темноты, но шаг за шагом всё-всё пространство превратившая в ослепляющую голубизну. Скорость, высота и легкость нарастали, потом скорость стала спадать и наступила расслабленность, как будто, не желая менять Архимедовы законы, старая волшебница изменила мою удельную плотность. Эх-ма, вот жизнь была бы. Постепенно, друзья мои, пространство это чудесное стало уплотняться, голубизна сгущалась в синеву, вязкость становилась сопротивлением, началось снижение. Вероятно, какой-то гадкий наполнитель-утяжелитель проникал в меня, – синее становилось оранжевым, воздух – жидкостью, вода – воском, стропы – веригами, душа – телом, но не линейно, а зигзагами – то больше, то меньше – ланцет у хирурга дрожал. И прописали мне доктора-спасители шкандыбать по тылам на всю эту проклятую жизнь.

Потом долго-долго этого не было, но недавно вдруг ночью, в постели, судороги прошли по ногам. Такой ужас, всего стягивает, не шевельнуть и клеткой, кажется, никогда из этого не выйти – это, наверное, смерть, – но как-то всё-таки отпускает, и только ужас еще в тебе. А вот один раз, совсем уж недавно, отпустило без ужаса, но – я даже не сразу понял – и без постели. Вдруг нет ни кошмара, ни воспоминаний, ни пристанища, а голубизна, высота и низкая удельная плотность. С тех пор это частенько повторяется.

10
{"b":"594212","o":1}