Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Конечно, наша позиция была уязвима, и чем дальше — тем больше. Нас не приучали мыслить свободно и непредвзято, в нас внедряли факты в том виде, в каком их видела партия, а этот взгляд мог быть и безупречно правилен, и совершенно ложен; требование железной дисциплины нередко порождало смятение в кругах, где к партии относились с почтением и уважением. Я и сам сделался чем-то вроде священника. Потребовались годы тяжелых раздумий, страданий, потребовался даже тюремный срок, чтобы понять: ограничивая свободу, свободы не добудешь. От такого ограничения страдает мое творчество, хуже того, страдает сама партия, которой я присягнул, и, самое ужасное, — страдают миллионы людей по всему миру.

Все эти мои странные коммунистические годы шла борьба между писателями, и оборачиваясь назад с высот — сколь угодно малых — той мудрости, что приходит с годами, я испытываю острую тоску. Раскол таланливых людей на сталинистов и троцкистов стал одной из тяжелейших культурных трагедий того времени. В большинстве своем писатели — люди мягкие и чувствительные, они тянутся к теплу, им нужна поддержка, настолько нужна, что нередко они позволяют использовать себя левым или правым силам, забывая о том, что должны представлять независимое братство, сообщество, без которого этот кровавый, безумный мир жил бы еще хуже. Если одни защищают Советский Союз, а другие его осуждают, то почему бы спокойно не поспорить, вместо того, чтобы ненавистнически изничтожать друг друга?

Припоминаю, Джо Норт рассказывал мне: как-то столкнулся он на Четвертой авеню с Драйзером и, увидев в его глазах слезы, спросил, что случилось. А я и не заметил, что плачу, откликнулся Драйзер и добавил, что идет из Бауэри, где на каждом шагу попадаются голодные, бездомные, раздавленные. Идет и думает, до чего же люди жестоки по отношению к себе подобным. И на такого человека можно клеветать потому лишь, что он стал членом партии?

Да, все мы считали себя праведниками, а «праведность» и ортодоксия до добра не доводят. Голова у меня пухла от полученных разрозненных знаний, и при этом я еще старался вести нормальную жизнь мужа и отца. Как-то нас, партийных писателей и журналистов, печатавшихся, в основном, в «Нью мэссиз», пригласил на обед румынский посол.

Ровно в половине первого к ресторану мягко подъехал большой черный «кадиллак», из машины вышел толстячок и радушно поприветствовал всех нас шестерых во главе с Сэмом Салленом, старым партийцем, ныне профессором английской литературы Нью-Йоркского университета. Стоял не по сезону — ранняя весна — душный день, и посол предложил поскорее зайти в ресторан, где работал кондиционер. Сэм замешкался и посмотрел на водителя, который не выходил из лимузина. Насколько я помню, завязался следующий содержательный диалог.

Сэм: У вас дипломатический номер, так что машину можно оставить здесь. Скажите водителю, пусть идет с нами.

Посол: О водителе не беспокойтесь.

Сэм: Так он идет с нами?

Посол: Это водитель. Что ему делать с нами?

Сэм: Но на улице очень душно. Почему бы ему не присоединиться к нам?

Посол: Но ведь это просто водитель.

Сэм: Это рабочий. Мы — партия рабочего класса. Как мы можем позволить себе обедать в ресторане, оставив его здесь голодным?

Посол: Я вас не понимаю. Это мой шофер. Мы с вами встретились, чтобы поговорить. Какое он отношение имеет к этому разговору?

Демократы и борцы за равенство, мы решительно встали на сторону Сэма, и в конце концов посол сдался, водитель сел с нами за стол. Наверное, ему было не по себе, но мысль о том, что мы спасли человека от тридцатиградусной жары, тешила мое чувство справедливости… до вечера, пока я не пересказал эту историю Бетт. Она покачала головой, явно мне не поверив: таких безмозглых людей просто не бывает. При этом она имела в виду не посла — нас шестерых.

В чем безмозглость-то — в демократизме? — вскинулся я. Румыния теперь — коммунистическая страна. Так неужели посол коммунистической страны не должен быть хотя бы до некоторой степени демократом?

Бетт не замедлила с ответом. Во-первых, посол — европеец, а в Европе, в том числе и в Румынии, неважно — коммунистической или нет, совсем другие понятия о демократии, чем в Америке. А во-вторых, если бы у нас был шофер, мы что, всегда приглашали бы его с собой на обед? В таком случае — почему с нами не садится за стол Хана? Я пытался спорить, хотя нельзя сказать, что аргументы мои отличались особой убедительностью. Мне вспомнился рассказ, который я напечатал в «Сатердей ивнинг пост» за несколько лет до того. Фигурировала в нем деревенская телега, которую тащат лошади, запряженные цугом. В ту пору это был довольно популярный журнал, и редакция получила не менее пятисот читательских писем, в которых говорилось, что в телегу лошадей никогда не запрягают цугом, только обок. Вместо того чтобы признать, что в этом деле ничего не понимаю, я, как безумец, погрузился в историю, пытаясь найти в книгах XIX века хоть одно упоминание о телеге, которую тащат запряженные цугом лошади. Разумеется, ничего не нашел. Вот так и Бетт. Мне нечасто удавалось ее переспорить. С тех самых пор, как я на ней женился, не перестаю убеждаться, что слепая приверженность принципам — дело обоюдоострое.

Как-то я написал для «Дейли уоркер» отчет о собрании в Бостоне, на котором мне пришлось выступить. Публику я охарактеризовал как «группу молодых парней и девчонок, белых и черных». Отнес рукопись в редакцию, но она не появилась на полосе ни на следующий день, ни через два дня. На третий я был вызван на ковер, чтобы выслушать «обвинение». На сей раз это было обвинение в… белом шовинизме.

Это меня потрясло. Что я такого написал, чтобы заслужить столь чудовищный упрек? Меня поспешили просветить: я называю негритянских юношей и девушек парнями и девчонками. Именно так обращались к невольникам на протяжении столетий рабства. Мне следует это понять и зарубить на носу. Я сказал, что, с моей точки зрения, это полная ерунда, на протяжении столетий рабства и к белым работникам обращались так же, не понимаю, почему для черных надо подбирать другие слова? Какие, кстати?

Молодежь.

Мне не нравится это существительное. Парни, девчонки, подростки, ребята, школьники — да мало ли синонимов. Почему именно молодежь?

Потому что в этом слове есть достоинство. Или хотя бы шаг в сторону достоинства.

Чушь. Полный бред. Я горячился все больше, но мне объяснили, что подобные изъяны в моем мышлении показывают, насколько слабо я разбираюсь в том, что такое белый шовинизм, и, если я не приму партийного толкования этого понятия, придется поставить вопрос о моем исключении из партии.

Вы что, шутите? Отнюдь. Меня хотят исключить из партии из-за каких-то дурацких разногласий по поводу одного слова?! Не из-за слова. Из-за неспособности понять, что такое белый шовинизм.

Оборачиваясь назад, я спрашиваю себя, а почему, собственно, я не послал их куда подальше? Хотите исключать — исключайте. Но в ретроспекциях толку мало, к тому же это был не 1990, а 1946 год, и каким бы идиотизмом ни отдавала описанная сцена, речь шла о партии Билла Фостера, Большого Билла Хейвуда, Элизабет Герли Флинн, о партии, организовавшей французское Сопротивление, сражавшейся с фашизмом до последнего, преподавшей миру еще один урок мужества и чести, о партии, сформировавшей батальон имени Авраама Линкольна, о партии, готовой заплатить за свободу любую цену. Нет уж, пусть цепляются за свои дурацкие слова. Из партии я исключить себя не позволю; в общем, я согласился, пообещал, что проанализирую допущенные мною ошибки.

В декабре 1945 года я получил письмо от доктора Эдварда Барски с просьбой войти в исполнительное бюро Объединенного антифашистского комитета беженцев. Начиная с января 1939 года, когда объединенные силы Франсиско Франко, Адольфа Гитлера и Бенито Муссолини свергли законное испанское правительство и гражданской войне пришел конец, я не отклонял ни единой просьбы о помощи, денежной или любой иной, ветеранам батальона имени Авраама Линкольна или испанским республиканцам-изгнанникам. Я воспринимал испанскую борьбу очень лично и испытывал чувство вины, что не поехал туда добровольцем. Предложение доктора Барски я почел за честь, о чем немедленно и сообщил ему.

152
{"b":"593931","o":1}