Но мне-то зачем это? А что ж, уходят из жизни по-разному. Медленно иссыхает родничок, или внезапно взрывается вещество твое. В душе две половины, как в бомбе две доли урана, а между ними пластина сторожит их покой. Но она завибрировала, и раскованная взрывная энергия мгновенно высвобождается… Кровь в висках отстукивала томительные секунды до взрыва.
Слабела сопротивляемость окончательному избавлению от самого себя.
Но утро не велело суетиться, прощаться с жизнью — малый час тишины оставили люди утру на задумчивость, чтобы могло оно прийти в себя. И пусть человек Антон Истягин не гоношится в этот малый час, успеет подохнуть потом, в полдень хотя бы.
Утро было невпрогляд зеленым от молодой листвы яблонь, вишен, обрызганных росой. И небо голубое с зеленоватостью покуда не промережено выбросами самолетов. И река, отдышавшись, проморгавшись от лодочных газов, как бы приходя в память после угара, ясноглазо глядела в небеса. И птицы вели разноголосый разговор между собою, а заодно вроде бы и с ним с глазу на глаз, с откровенностью, обезоруживающей в эту редчайшую минуту его окончательного расставания с белым светом.
У скворцов, иволг, малиновок брачная пора сменилась заботою о потомстве, хотя не совсем угас любовный накал в их голосах. А воробьи женихались по второму заходу, восполняя потери в своем племени от кошачьего разбоя. Слаб ты, немудреный, скромный пером, воробей, оклеветанный молвой, будто, подносил палачам гвозди для распятия Христа. Слаб вроде, но до смертной тоски любишь волю. Вон орел — царь-птица, а и тот выживает в клетке на забаву людям, пусть со злобой к тюремщикам, а берет пищу из их рук, живет. А ты, воробейка, всю жизнь около людей суетишься, должен бы приморгаться к их жестокости, однако в клетке умираешь, презирая гибелью развеселое насилье.
Давно когда-то привязался к воробью Истягин, прозревший особенной любовью. И чувства эти сплелись с его инстинктивной верой в свое высвобождение на свой лад ото всех земных уз…
У птиц еще не наступило время освобождения от родительского долга: с детской жестокостью пищали птенцы, и рты их ширились чуть ли не объемнее их самих. В брачном хмелю за пределами фантастической замысловатости танцевали в воздухе разноцветно крапленные бабочки в счастливом неведении конца своего. Личинки на яблонях перевоплощались в гусениц на короткую ползучую жизнь. Да, все-таки жизнь.
Зеленое утро каждым листком, травинкой, бело-розовым цветом садов, щебетом птиц жило вместе с ним и в нем до самозабвенной неразличимости и неразъединимости. Но он не хотел этого признавать умом, в то время как все существо чувствовало свою сопричастность к жизни летнего утра. Деревьям, траве, птицам и насекомым непонятно, враждебно довременное угасание. Из всех живых существ только люди способны, не пройдя путь жизни, свернуть в вечное забвение. Ты отлучился от людей, близких тебе; утро же не отлучало тебя от всего этого мира живого…
Вынул из кармана пистолет, разобрал на части, закинул в реку.
Уснул и не слышал, как вошла женщина с ведром воды, села и стала ждать, когда проснется. А когда заморгал, спросила, не надо ли чего Антону.
— Поотдохнул, — извиняясь, сказал он. Сел, подтянул колени к подбородку. Всматривался в темное загорелое лицо женщины.
— Дуся, это ты?
— Я, Антон, аль не узнал? Якара-мара! Не горюй лишку, Антошка.
— Вторые поминки у меня — жену схоронил… Теперь деда.
— Ляля от чего умерла? А то Валька рассказывала невнятно…
— Не сберег я Ляльку.
— Валю-то пошто прогнала? Грех родных гнать. А будь при ней Валька, не сбедовала бы.
— Я, сестричка, я во всем виноват.
— Подумай, не сойтись ли тебе с первой. С головой Серафима-то. Была она тут раза два, с дедом твоим говорила.
— Детей сюда перевезу, заживу по-стариковски. За детьми пока приглядывает Макс Булыгин с женой Клавой. Хорошие люди. А я вот… Никак не могу с ними по-прежнему. Со Светаевым легче, чем с другом. Потому что друг правду не скрыл. Это я злой от старости, теперь уж на всю жизнь — слепень злой. Серафима сказала, что стариком я буду ужасен для людей.
— Бойся бога, какой старик в сорок-то лет? Антон, скажи мне правду: не сумел удержаться в городе? Непонятно, зачем тебе в нашу дыру? Молодняк бежит отсюда. Подумай, не вернуться ли тебе в институт? Там хоть сторожем, зато вольный казак. Отдежурил — гуляй.
Антон молчал, потому что говорить Дусе было бесполезно — настолько по-разному виделась им жизнь… Да и не одобряла внутренне то, что хвалила сейчас, видно, считала сводного брата негодным к сельской жизни.
XIX
Глубокое различие в положении Истягина и его сводной сестры Дуси было в том, что переживали они смерть Ляли по-разному и вели себя в горе по-разному.
Дуся не знала того, что знал Истягин: Лялю сбила машиной его дочь Нина… Он не сказал и никому не скажет об этом, как и о том, что Нина подружила со Светаевым.
Он мог, озверев от горя, выпить, забыться с приятелями. Сестра не могла и не умела пить, жизнь повседневная не давала ей времени предаваться горю. Надо было кормить-поить, обмывать детей — своего трехлетка да еще братниных Мишу и Машу, Дашу, а тут еще не терять из виду Антона, за которым знала немало слабостей. Одна из самых опасных слабостей — такая жалостливость к бабам, что Дуся боялась: женит его на себе какая-нибудь чуткоплаксивая вдовушка с кучей ребятишек. А мужик он видный, в бригаде по машинам мастак. Надо было думать и о дочери Валентине: к закону или беззаконию клонится у нее с механизатором Семеном Семеновым. Если уступила Валя ему («хватилась девка, а уж бабой стала»), поздно нажимать на Семена насчет законного брака; если устояла — самый раз заводить молодца в оглобли.
Надо было, вернувшись с полевой работы, доить свою корову, а вскорости еще одна буренка появилась у Антона.
И Дуся так глубоко ушла в нескончаемую работу на два дома, что еле дотягивала до вечера, засыпала, едва склонив голову к подушке.
Истягин оказался заброшенным, в забвении и потихоньку стал попивать. Завелись чудные дружки-приятели. Хлопотами Дуси и мужа ее Бориса отлучили их простым деревенским способом. Дуся сковородником, Борис — крепким словом. Не поднялась рука, не повернулся язык только на Семена Семенова — жениха дочери.
На сороковой день устроили поминки по деду у Дуси. Тогда-то и повернулась совсем неожиданно вся его, Истягина, жизнь.
Валя, дочь Бориса и Дуси, не отходила от Истягина. Жених ее, Семен Семенов, веселый говорун, подружился с Истягиным быстро и тоже не расставался с ним. Видно, не особенно беспокоило его то, что встревожило Дусю: Валя не сводила с Истягина своих глубоко сидящих ласковых, припечаленных заботой глаз, ловила каждое его слово. «Жалко-то как его, маманя».
Семенов подшучивал над своей невестой с самоуверенностью победителя, подмигивал Вале с намеком: мол, захочу — и сейчас же пойдешь со мной прогуляться в лесок. В моих руках, сколь ни заглядывай в глаза вдовцу…
Был он в этот вечер разговорчив на прибедняющийся манер.
— Я поддаюсь идеологии, но не понимаю ее, — речисто лукавил он за столом, после того как выпили, помянув деда и Лялю, потом за живых родных. — Вот и учат меня, и учат, хоть бы Вальку взять: гляди, говорят, дальше зарплаты. А зачем глядеть дальше? Чего там увидишь? Дырку. Концы с концами не сведешь, ежели заглядишься в пустоту. Ты, Семка, говорят, раскоряка, раздвоенка…
— Придумал сам, — вставила Валя. Подперев округлый смуглый подбородок рукой, она с каким-то странным удивлением разглядывала Семенова. — Ну, что еще придумал?
— Раскорячишься, небось нонешняя зарплата выше прошлогодней, но ниже той, какая в мечтах. Так? В этом духе ноги разъехались: одна тут, а другая где? Куда шагать собралась? — придурялся Семенов.
— Сеня, поменьше бы этого-то, а? — Дуся постучала вилкой по стопке.
Семенов, откинувшись на стул, засунув руки в карманы пиджака, подмигнул будущей теще, потом повернулся широким красным лицом к Истягину: