Со стены реставрируемого караван-сарая громыхнул из рупора голос поэта: «Доброе утро!» — будто подал команду: «Встать!»
Худая спина Филиппа дрогнула, а у Ольги молоко брызнуло из груди.
Выступали супруги — песенник для взрослых и детская сочинительница. Хрипловатым баритоном с легким завыванием поэт читал стихи о том, что умнее его героини нет никого на свете, никто не любит так глубоко и горячо человечество, как любит она…
Поэт бойко, с наглецой похвалился, что лучше его никто в мире не умеет смеяться… Ольга так поверила в это, что инстинктивно зажала уши, боясь взрыва хохота. Но когда открыла уши, услышала в тишине, как Филипп сшивает гроб.
А супруга песенника, всесоюзная радиобабушка Анютины Глазки, покашляла кокетливо в микрофон и стала рассказывать очередную главу из своей эпопеи. На протяжении многих лет рассказывала с продолжением про десятилетнего Игорька. За эти годы Ольга успела вырасти, полюбить, обмануться, родить, потерять сына, а Анютины Глазки все еще малютилась, продолжая наращивать свою эпопею. Новая глава эпопеи была о подвигах спортивно возмужавшего Игорька на научном фронте: между делом надоумил старого, с предрассудками, академика совершить важное научное открытие, без которого люди просто не знали бы, как им жить.
Филипп покашлял, постучал ладонью по крышке гроба. В сердце Ольги кольнуло. Нахмурилась и по хрустевшим под ногами стружкам зашла под навес, молча припала головой к задышливой груди деда.
— Что ты… сердешная, не убивайся…
Отнесли гроб в избу Аниски.
Женщины уже обмыли и обрядили в новые рубаху и штанишки тело Филипка, бабушка Алена пришивала к башмачкам цветные матерчатые пуговки.
— Пойдем, Ваня, облюбуем могилку для ангелочка, — сказала бабушка Алена. — Филя, ты бы отдохнул… лица на тебе нетути.
Иван Сынков с лопатой и ломом шел следом за Аленой.
VII
Постояли перед недоломанными из синего камня-дичка воротами у входа на старинное кладбище, которое сровнял бульдозером Елисей Кулаткин незадолго до выхода на пенсию, перенеся прах предков к отножию кургана. И хоть разросся парк на старом погосте, Алена скорбела о могильном разоре, о тех временах своей юности, когда жизнь важила соразмерно вращению земли кругом солнца. Неторопливый умом хлебопашец издавна верил: что посеешь, то и пожнешь. Думалось Алене, что старики грелись надеждой на ладную, согласную жизнь детей, а молодые молчаливо гордились душевной крепостью дедов и отцов, хотя при жизни-то иной старик и тянулся клешневатыми пальцами поучительно дернуть ослушника за ухо или по старости заносило его по-чудному на сторону. Да ведь отец он родной тебе. Полагали в простоте своей далекие предки, что живой может оборониться, приноравливаясь к местности, где ползком, где пригибаясь, попугивая недруга-нашественника воинственным кличем, а мертвый, успокоившись, навсегда доверил себя родной земле и крепкой памяти живых. Поэтому-то и отвели усопшим место вечного покоя в полукружье соловьиных кустов, неклена и орешника, сроднившихся с дубовой дубравой. Это уж так: кто блюдет порядок на могилках, у того и жизнь полна устройчивого серьеза. А у кого весь погост ископытен телятами, тот каждый день свой начинает так беспамятно, будто лишь на свет появился. За все хватается, ничего до конца не доводит. «Где же меня-то успокоят?» — думала Алена.
За старым кладбищем, горюнясь, веками бесплодились два кургана-брата. С весны скоротечно пестрела приземистая травка, а через неделю-другую жухло унылилась на них кажучка-цеплялка, в горошину плод ее щетинился колючками, обороняя свою короткую, ей лишь понятную жизнь. Старшой курган и сейчас гололобо хмурился, баюкая дремлющего орлана-белохвоста на камнях древней дозорной башенки. Зато меньшой брат, как бы проснувшийся от векового сна, зазеленел. В гражданскую войну вдосталь поили его своей горячей кровью белые и красные, поочередно, а то враз водружая свои знамена, взрыхлили скупую землю братскими могилами, потом тиф, глад и другие напасти запахали не одну жизнь… А когда и снизу перенесли сюда прах, в пояс вымахал пырей и даже остроперый тростник закачался под ветром, тонко и жалобно звеня на вызревании.
Иван отмерил лопатой участок, снял рубаху и начал рыть, срубив высокий пырей. Удивили его какие-то невиданные корни, вроде пырьевых, но толщиной в большой палец, жирные, белые с кроваво-темными межузельями. Оторопело оглянувшись на Алену, Иван стал быстро закидывать яму с такой поспешностью, будто пожар тушил.
Новую отрыл повыше на веселом склоне между могилами Ерофея Толмачева и старинного генерала в эполетах, Алене приглянулось это место. И принесший гроб с телом младенца Терентий Толмачев довольно качнул седою головою: сухое младенцу вечное новоселье.
И Ольга согласно наклонила голову.
Терентий не успел отслужить отходную: спиральными кругами на курган въехала машина-вездеход. Елисей Кулаткин и Людмила Узюкова вылезли из машины, положили у гроба венки из цветов, подошли к Ольге и молча поклонились.
— Оля, зачем это? — спросила Узюкова, показывая глазами на Терентия: вполголоса творил молитву, размахивая плавно староверческим кадилом. — Роняешь себя и нас, друзей твоих.
— Не трогай ее, — сурово сказала Алена. — Это наше стариковское дело.
Ольга молчала.
— А ты, тугоносый, рад сгущать дурман, — сказал Елисей Терентию.
Тот, не осекаясь, продолжал творить молитву на свой лад, ему лишь ведомый. Потом молодецки-разбойными глазами глянул на литую, тугую стать Людмилы. По-дедовски пожелав душе младенца вечной райской жизни, он не спеша положил в чемоданчик кадило, кропильницу и, вполголоса стеганув Елисея фронтовой бранью, стал спускаться с кургана.
— Где ты вырыла могилку, Оля? — вдруг взволновался Елисей. Ольга попятилась в тень карагача к гробику, обтянутому кумачом. — Оля, я тебе должен объяснить, — уже потверже продолжал Елисей, дыша в лицо Ольги. — На кладбище тоже должен быть порядок, пойми это, разумница.
Жалел он молодую мать, жалел Филипка, злился на себя, что не подоспел вовремя, не указал место. И никак не решался вразумить Ольгу, что этот холм как бы самой природой дальновидно сотворен в соответствии с некоей кладбищенской идеей: на отножьях холма хоронить массового покойника; повыше — кто при жизни отличался в прославлении Предел-Ташлы ратными и трудовыми подвигами, а на вершине должны покоиться такие герои, как Ерофей Толмачев и его сподвижники. Тут хоронить тех, кто вписался в историю помыслами и деяниями без мимолетных колебаний и зигзагов. Филипок не вписался… это место согласно плану отведено для одного заслуженного человека… Если он узнает, что облюбованный им холмик… Впрочем, Андриян Толмачев не выражал пока согласия быть погребенным в этом кургане, но Елисей не терял надежду уговорить его вежливо. «Да и мне скоро сюда», — и хоть всего на мгновение кинжально блеснула эта мысль, она глубоко надрезала душу. Елисей жалостно попросил Узюкову повлиять на Ольгу, а сам, смаргивая замельтешивший в глазах черный буран, опустился на плиту с усатым профилем генерала.
— Будь умницей, Оля, захорони сына вон там… — Узюкова сжала локоть Ольги и, тесня се тугим бедром, повела на низинку.
«Нет, ты меня не собьешь. И сын твой не попадет на чужую орбиту», — про себя упрямилась Узюкова, все меньше понимая, почему она, вместе с Елисеем добровольно взявшаяся охранять и восстанавливать памятники истории, должна оборонять этот курган от младенца-покойника.
Ольга села у гроба, подтянула колени, положила подбородок на колени, и глубокое забытье нашло на нее.
— Оля, девочка, подумай, жизнь у тебя впереди, — Узюкова плакала, склонившись над Ольгой, — ты должна быть примером… даже в горе. Верь мне, я ли не делала тебе добро.
Ольга вырвала локоть из большой и сильной руки Узюковой. Словно во сне, она не видела ни Терентия, ни Алены, только Филипок был перед ее глазами.
В лице ее, по-матерински печальном и в то же время детском, мелькнула усмешка превосходства и снисходительности. Раз осознанное превосходство это уже не забывалось Людмилой. И прежние мимолетные подозрения насчет возможной связи Мефодия с этой девчонкой, подозрения слишком нелепые, чтобы долго задержаться на них, стали отливаться в уверенность, что все это было… И Людмила потерялась и больно затосковала. Она вдруг устала от своих сорока двух лет, от усилий казаться задорной комсомолочкой, чтобы оправдать в глазах актива боевитое прозвище Драться Так Драться. Смуглым румянцем потяжелели лицо и шея.