С потемок до утренней зари стоял Иван за больничной стеной, утвердив локти и подбородок на ее замшелой ребрине.
На рассвете Ольга выглянула из окна палаты — Иван, видно, дремал стоя, опираясь подбородком о стену, только от прижмуренных глаз вниз по запыленному загорелому лицу влажно блестели вилюжинки — плакал, что ли, заика во сне. Предутренний ветер вскопнил на голове волосы цвета выжухлой осоки, донес до Ольги запах овечьей отары.
— Иди на работу, опоздаешь — худо будет, — сказала Ольга, махая рукой, указывая за речку в степь. А когда, дав сыну испить вишневого взвара, снова выглянула из окна, то у выщербленного кирпича уже сидела трясогузка, подергивая хвостом. Ушел разлучивший ее на время с птенцами человек, и птица радовалась.
За вязами защелкал мотороллер. По мосту через реку по белесой отложине рассвета мелькнула склонившаяся над мотороллером сугробленная фигура Ивана…
С восходом солнца Филипку стало хуже.
Дежурный врач с мужской грубоватостью успокаивал Ольгу, разделяя с ней ее страдания, намекая, чтобы она унесла своего сына домой, на вольный воздух.
«Дома, среди игрушек, на глазах дедушки и бабушки, расставаться с жизнью легче, смыслу больше: ласковое сострадание скрашивает последние мученические часы умирающего», — думал врач. Недалеко от больницы ухал паровой молот, забивая железобетонные сваи под гостиницу для туристов, давно изготовившихся на ревущих машинах ринуться к живописным берегам светлоструйного Сулака, чтобы изловить пока не испуганную форель, оставить о себе память — вырезанные на деревьях или высеченные на камнях горы двух святых — Сулеймана и Николы — свои имена, а на лужайках у родничков разбросать консервные банки, табачную и винную тару.
Ольга внимала врачу лишь каким-то далеким, как бы за пределами реального, глуховатым слухом, незряче глядя в лицо его.
В полдень в больнице появилась Людмила Узюкова, крупная, телесная, как шептались хворые и просто любившие казаться больными бабы. Ольга нервно вздрагивала, да Филипок, пососав ее грудь (кормила до сих пор), сильнее беспокоился, сжав горячими пальцами руки матери. На каждый звук открывающейся двери она вскидывала голову: не Узюкова ли навестила ее, как в то время, когда Ольга неожиданно для всех и особенно оскорбительно нежданно-негаданно для Узюковой родила…
Мутная дурнота кружила Ольгу. Что-то смешалось в сознании, и ее жизнь казалась ей непонятной и мало нужной. Наплакавшись, уснула, как бы надеясь заспать тревогу.
Кто-то, скрываясь в своей черной тени, незримо ходил по саду, виден был только кривой нож, надрезавший кору яблонь. Дугой цвенькал красный сок, как кровь из горла зарубленной аистихи. Руки незримо круговым движением ввинчивали в надрезы страшные своей неразгаданностью побеги, они росли на глазах извилисто и, как змеи, подымали головы за жаворонками, и на деревья нападала тоскливая трясучка, и листва перекипала в метелице, будто рубили под корень. Яблони самоуничтожались. И Ольга самоуничтожалась вместе с садом медленно и мучительно, уменьшаясь, как разматываемый клубок.
Проснувшись, с тихой печалью удивилась, что не умерла во сне. А очень хотела помереть.
Напоив взваром сына, села у окошка, подперла щеку ладонью, как это делала бабка Алена, и, глядя на приуныленную безлюдьем дорогу, повторяла невнятно, как в тягостном сне:
— Тоска-то какая… Пересадили бы мне сердце вон того теленка… Глаза-то у него уж такие добрые.
Наевшись сочной травы на лужайке, пестрый теленок разлегся в холодке у тополя, облизывая свои ноздри — одну белую, другую черную.
— И подписку бы дала: если помру, никого не вините.
Куривший на скамеечке под окном моложавый врач Василий Васильевич повернулся к Ольге.
— Зачем менять? Здоровое у тебя сердце. — Василий Васильевич хмуровато глянул на потемневшую от молока кофточку Ольги. — Озоруешь все… Пересадка сердца… противно совести, человек должен жить, каким мать родила. — Врач повертел головой, заглянул в комнату. — Молода, Оля, терпи… А мы кое в чем отстаем… — он начал было жаловаться на медицину, но Ольга сбила его горчайшим вздохом:
— Тоска-то какая…
VI
Немотно, затяжливо мглилась вечерняя заря над зреющими за рекой хлебами. А когда поднялись в перепелином переклике сумерки, в комнату, мягко шурша платьем, вошла Узюкова. Красивым, задумчивым стало ее тонкое лицо, когда она склонилась над лежавшим мальчиком, материнским жестом откинула со лба его взмокшие кудерки.
— Я запросила из области новое лекарство, — сказала она Ольге. — Сделаем все, что в наших силах. Сам Мефодий Елисеевич звонил в область… любит он детей.
Ольга встала у постели Филипка.
— Милая девочка, жаль мне тебя, — сказала Узюкова, удерживая руку Ольги в своих пахнувших духами мягких руках, — вызвать бы надо отца, — повела глазами на спящего Филипка, — вдвоем вам лучше…
Зазнобило Ольгу, затрясло.
— Ну, ну, успокойся, я твой друг. Не будем сейчас, у тебя нервное…
Ольга, плача, заскрипела зубами, как это делал Иван.
Узюкова заторопилась из больницы. Врач проводил ее до подъезда. Ольга увидела, как из машины вылез Мефодий, выпрямился высокоросто, статный молодечески, взял под руку Узюкову.
Ольга метнулась к сыну, схватила его на руки.
А когда опомнилась, няни обступили ее, поили крепко пахнувшими каплями.
— Вот так-то середь улицы уронишь сына, расшибешь. Ладно, я на лету подхватила, — сказала старая щербатая нянечка.
Ласково успокаивая молодую мать, эта щербатая нянечка вывела Ольгу за ворота больницы, аккуратно положила ей на руки Филипка.
Ольга зашла к старой вахтенной мясокомбината Аниске — бывшей разведчице славного начдива Ерофея Толмачева. Наведалась соседка-вдова погоревать, по-бабьему потужить, посочувствовать безмужней молодой матери. И их в свое время опалила потаенная любовь. Жизнь была, любовь была, что ни говори. И Ольгу примирит возраст с ее обманщиком, и так затоскует по нем, пусть еще раз ульстит-обманет. До чего жизнь сладка!
— Не горюй, Олька, в наше время не пропадешь. И без него воспитаешь парня, лишь бы за жизнь малец удержался. Мало, что ли, нынче честных одиноких матерей.
— Да у меня есть муж. Нет, не Иван Сынков. Далеко он, отец Филипка.
— И записаны?
— Успеется, распишемся. Вернется из кругосветного плавания. Морячок мой супруг.
— Не расписанный не муж. Тут законного-то на приколе не удержишь. Егозистые пошли мужики, безответственные, как дети… И мрут раньше баб… Жалко-то их, ненадежных…
— Мой надежный, — сказала Ольга.
— Отдохни, сердешная, а утречком доставим тебя к бабушке Алене. Травами поставит на ноги.
— Напрасно пошла в больницу, — сказала Ольга. Забылась она голубой дремотой. И во сне в голубом наряде плыла рядом с Филипком над голубым полем, только сын был в черной рубахе до пяток.
На заре Ольгу растолкала Аниска:
— Простись с сынком, помирает.
Филипок лежал на подушках. Живот запал, грудь поднялась и замерла. Голова завалилась на сторону, и стал виден затылок с примятыми отлежалыми волосами.
Ольга глубоко и тихо зашлась сердцем, откинувшись на стену. А когда пришла в себя, вытерла обрызганное водой лицо, Филипка уже переложили на стол, на простыню.
Спокойно-светлым было лицо с большим лбом, пшеничными кудрями, и казалось Ольге, будто в загадочном раздумье остановился он, внезапно повзрослевший и похорошевший, у длинной и грустной дороги…
Пока дед Филипп под навесом, засучив рукава, ладил гроб для Филипка, Ольга сидела на крыльце, рассеянно обводила взглядом большое селение. В утреннем чистом воздухе хорошо был виден весь райцентр с техникумом из красного кирпича, Домом культуры, райкомом и райисполкомом, двумя обезглавленными церквами и мечетью, с потонувшей в тополях больницей, построенной во времена, когда Елисей Кулаткин руководил районом.
С шепотливым треском шаркал Филипп рубанком, кудрявая стружка долетала до ног Ольги.
— Уж я ему легкий, просторный…