— Там на вокзале в Резекне я вдруг испугалась, что не доживу до конца и не увижу, каким он будет для всех нас…
Я опешил, так неожиданно это прозвучало. А ведь последнее время и в моей душе копошилось нечто подобное: тайная жажда дожить до поражения, до этого страшного момента, если уж он неизбежен. Как у самоубийцы — желание заглянуть по ту сторону бытия…
Я сказал им об этом, я говорил много и о многом. И мне казалось, что все исполнено истины, конечной истины и всеохватной правды: ведь я говорил искренне, основываясь на виденном и пережитом. В этой ночной исповеди перед друзьями мне казалось: подняться выше уже нельзя, ибо я говорил о своем народе.
Альберт слушал, привалясь спиной к сосне, переводя взгляд с меня на Марию, потом, пошевелив веткой остывающие угли, сказал:
— Все верно, Конрад. Но ты лишь зафиксировал внешние факты, коснувшиеся тебя. Ты подавлен частностями: голод, разруха, разбитые семьи, опустошенные души. Такова сейчас Германия, Но голодные со временем станут сытыми, разрушенное восстановят, построят новое, разбитые семьи регенерируют за счет следующих поколений. С душой и того проще — для ее утешения придумают много новых подачек. Трагедия нации, Конрад, не в этом.
— В чем же, Альберт? — насмешливо отозвалась из темноты Мария.
— Менее чем за полвека в двух войнах исчезла, пожалуй, четвертая часть нации. В кратком же перерыве между ними был снят самый ценный ее слой: она оскоплена в духовном отношении, исчез ее интеллектуальный потенциал. Для его же восстановления понадобится минимум столетие. Вот ведь как обстоит дело, Мария, Тут простым биологическим воспроизводством ничего не поправишь, даже если наши девушки начнут рожать по два раза в год от племенных эсэсовских жеребцов.
— Перестань, Альберт! — вспылила Мария.
— Собственно, что тебя задевает? — спросил он.
— Скоро узнаешь! — она отошла в глубину леса.
— Что с ней? — спросил я.
— Мне не надо было так, — нахмурился Альберт. — Она беременна…
Я давно подозревал это. Бедная Мария! Как все для нее усложнилось…»
«8 мая.
Утром — слух: немцы в Курл. приняли условия капитул. Нам приказано в полосе дороги Скрунда — Пампали прекратить огонь: к 15 часам — наши и немец. парламент.»
8 мая! День, когда почти для всех закончилась война. А на нашем участке она еще агонизировала десять дней.
К 15 часам 8-го наши парламентеры прибыли, а немецкие не явились, но части, стоявшие перед нами, флаги вывесили: вдоль всей передовой болтались на ветру белые тряпки — на кольях, на ветках деревьев, на колючей проволоке, торчавшей над траншеями. Немцы открыто разгуливали по брустверам, махали нам руками.
— Ишь, радуются, гады, — кивнул на них Лосев, — чесануть бы сейчас из пулемета, вот потеха была б!
— Под трибунал захотел? — спросил я.
В ожидании прошло полдня. Немецкие парламентеры не появлялись. Где-то правее и левее нас громыхало — там вовсю еще шла война, а у нас под вечер немцы начали сдаваться сами, не дождавшись своих парламентеров, — организованно, по-деловому.
Это были солдаты и офицеры 329-й пехотной дивизии. Шли строем. Тысячи! Одни в распахнутых кителях, другие заправленные по форме. И странное дело — касок ни на ком: либо пилотки, либо суконные форменные кепи-каскетки. За спинами, мешки, а не те аккуратные прямоугольные ранцы, покрытые коротким рыжим мехом, какие я видел в 1941-м.
Шли они уставшие, понурые и трудно было понять — смиренность это, страх ли, горечь и разочарование или полное понимание, что всему наступил конец; есть внутренняя радость, что уцелели, но и тревога, что придется отвечать за все содеянное им и каждым, идущим рядом. Возглавлял колонну их командир дивизии со штабом. Шли немцы через боевые порядки нашего батальона.
Рядом со мной стояли Виктор и Семен.
Семен оценивающе-пристально всматривался в лица пленных, опустив свое ленивое веко, а Витька — приоткрыв рот, с улыбкой.
Не первый раз видел я пленных, но такое скопище — никогда. Что я испытывал в эти минуты? К ним — ничего. Но в себе ощущал силу, будто я один принудил тысячи обстрелянных, умеющих хорошо воевать немцев сдаться. И вспомнился тот мертвый немец с перерубленной осколком шеей. У меня не было тогда ненависти к нему. Ненавидел я те неразличимые в лицо фигурки, шедшие цепью, по которым я стрелял. Если в 1941-м году, глядя на первых пленных, я как-то даже стыдился за них, наивно спрашивая себя: «Как же они поддались на обман все?», то майским днем 1945-го я не думал, что их обманули или принудили. Всех обмануть нельзя. Была всеобщая цель с заранее высчитанным, спланированным результатом, которую многие из них выбрали, когда им ее предложили. То, что результат оказался иным, — это не плод их осознания, понимал я, а наша заслуга…
Колонна шла долго, втягиваясь в пыльное облако, взбитое тысячами ног.
Витька сказал:
— Смотрел я на их рожи и думал: вот идет зверье, которое вешало и сжигало, пытало, насиловало, издевалось, а морды у всех обыкновенные, человеческие, такие же, как и у нас. Один был похож на нашего Андрюху Гуменюка, будто близнецы… Надо же! И никакой в них лютости, ненависти не видно. Глазели на меня с любопытством, рыжий один даже улыбнулся. Куда же девалась их ненависть? Трусами их не назовешь, мужики здоровые, многие с крестами. Убей, не пойму!..
Сеня чуть поднял левое веко.
— Что, Сеня? — спросил я.
— Их ненависть к нам механическая, что ли. Ну, как указ или декрет, спущенный властью. Ее им вменили в обязанность. Ее могли и отменить.
— Но ее никто не отменил, — возразил Лосев.
— Не то чтобы ее отменили или она исчезла, — сказал я, — она лишена уже смысла, в ней нет необходимости…
Да, оказалась уже лишенной смысла. Она действовала в пределах запланированной ситуации… Тут Сенька был прав. Какой они могли предъявить счет нам? За что? Их просто научили нас ненавидеть, приказали — и все. А я смог бы предъявить им счет за своих родных, которых они убили в меловом карьере. И таких, как я, — миллионы. Ого, какой реестр мы могли представить! Вот откуда она, наша ненависть…
— Значит, выходит, она бесконечна? — спросил Витька.
— Почему? — отозвался Сенька. — Ты их сейчас ненавидел?
— Да вроде нет, — сказал Витька.
— Наша ненависть — просто жажда справедливости. Вот и все. Мы ее удовлетворили: Берлин взят, мы в Германии. Чего же еще нам нужно?..
— Это ты им расскажи, — засмеялся Витька.
Часов в одиннадцать вечера мы отсалютовали окончательную победу в Курляндии: наконец-то немцы безоговорочно капитулировали, в чем и расписалось их командование. Шарахнули мы из всего, что было: лупили в ночное небо из ракетниц, автоматов, пистолетов. Патронов не жалели. А ночью нас разбудил близкий орудийный грохот и беспрерывная автоматная стрельба где-то за нашими спинами. Выскочили ошалелые, сонные, держа в руках оружие. Всплески огня дырявили черный горизонт, цветные трассы пуль уходили круто в небо, перекрещивались, путаясь.
Прибежал комбат:
— Победа!! Кончилось, хлопцы!.. В Берлине Жуков принял капитуляцию! Победа!!!
Тут началось! Витька приволок ящик с патронами к ракетницам. И пошло! Кто-то воткнул РПД торчком меж стволом и веткой дерева, нажал на крючок, взлетели вверх руки с автоматами и пистолетами. В грохоте — ни слова не разобрать, хотя все кричали какие- то слова. Мы бегали, обнимали друг друга. Витька, по-моему, даже плакал. Витька!.. Кто-то колотил ложкой 6 котелок. Откуда-то появились бутылки с самогоном. Пили из котелков, из крышек, из касок, пропахших потом, дули из горлышка…
Угомонились, когда начало светать.
Хлопцы спали вповалку, накрывшись с головой шинелями. Храп стоял, аж трава качалась. А вокруг — тишина; странное было состояние: ничего не надо делать, ни о чем не надо беспокоиться, приказывать, докладывать, даже какая-то растерянность и мысль: а что же завтра?.. Кто мы завтра?..