Потом я все-таки взял сухарь. Не утерпел. И еще один. Мы вспомнили семидесятидвухкопеечные булочки, что появлялись вечерами в хлебных магазинах прямо из пекарен, с поду печей, – горячие, пахучие, мягкие, как вата. Меня посылали за ними к «Пролетарию». Зимой я прятал их на груди, под пальто, и доносил со всем их жаром, свежестью, духом…
– А я бегала на Мясной базар, – сказала Кира. – Там была лавочка, совсем маленькая, еще старых времен, от какого-то частника осталась. Все магазины уже давно закроются, а лавочка эта – все открыта, чуть не до самой ночи. Площадь во тьме, только один-два фонаря, а в лавочке – яркий-яркий свет, прямо как бонбоньерка… Выйдешь на площадь и уже издалека чувствуешь, как пахнет свежим хлебом и этими булочками… Их мама очень любила…
Кирины глаза наполнились чем-то далеким и еще чем-то, я понял – чем…
Мы замолчали.
– Мама, конечно, в армии… – проговорила Кира спустя минуту, две, – как будто бы перед этим я выражал ей. свои сомнения, а она разъясняла мне то, что знала почти наверняка. – Когда война началась, она не раз говорила: не было бы тебя – пошла бы в армию, вместе с отцом. Она была очень волевая… Ведь она находилась там, возле самого фронта. Войска отступали, она, конечно, не выдержала, записалась бойцом. Она обязательно должна была так сделать. Ведь она «ворошиловский стрелок», девяносто восемь из ста выбивала, у нее все значки были: ГТО, ПВХО… Она даже на парашютистку хотела учиться… Разве не могло так быть?.. А может – они с отцом встретились и теперь в одной части… Если отец у партизан, радистом, она могла к нему попроситься, уговорить командиров, ведь есть же такие случаи, я читала в газетах… А мама и папа очень друг друга любили, они еще студентами поженились и всегда все делали вместе, неразлучно, занимались в кружках, ходили на лыжах, летом, в отпуск, брали палатку, уезжали на реку под Рамонь. И меня брали, даже когда я еще грудная была… А в сороковом году они оставили меня тете Клаве на целый месяц, уехали на Кавказ и с рюкзаками прошли по горам двести километров. Ты представляешь, вдвоем, и больше никого, только с картой и компасом… С ними такие приключения были, просто ужас… Я даже совершенно уверена, что они где-нибудь в одном отряде, наверное, даже награды у них есть. Папа мой был такой смелый, решительный, ничего не боялся. Он всегда говорил про Германию: если только они посмеют, нападут, мы им так дадим! Да мы от них и пуха не оставим!
В словах ее, интонации нарастала всё большая настойчивость, она как бы убеждала в одинаковой мере меня и себя. Я вспомнил, как она говорила при первой нашей встрече: почти то же самое и почти так же. Вероятно, эти слова, эти мысли она повторяла себе уже давно, изо дня в день: она сложила эти версии и упорно твердила их себе и всем, должно быть, даже стенам своей холодной каморки, чтобы не усомниться самой, чтобы черпать в этой вере силы и волю для жизни, своего одинокого сиротского существования. И еще это было как бы ее молитвой: чтоб непременно исполнилось так, как она думает, ждет…
Я не сразу смог поднять на нее взгляд, боясь себя выдать, что-нибудь разрушить в Кириной душе. Но страх мой был напрасен, ее глаза с большими темными зрачками от скудного света лампы и все равно синие смотрели прямо, светло и твердо, – ее вера была чистосердечной, ее не мог бы поколебать не только взгляд, несущий в себе сомнение, но даже, наверно, прямые слова.
Кира вдруг улыбнулась:
– Вот удивится мама! Прошлым летом я всего-навсего пионеркой была, семиклассницей. А теперь я ей свой диплом покажу, уже я мастер… У нас на фабрике на огороды записывают. Я тоже участок возьму. Без огорода ведь нельзя. Мне одной и двух соток хватило бы, а я возьму полный участок, шесть соток, чтоб и на маму… Папе еще воевать, как всем мужчинам, до полного конца, а маме теперь уже не обязательно, немцы отступают, женщины теперь могут и вернуться… Вот она вернется – а у меня огород. Мы с ней вскопаем, посадим. Я в колхозе всякому труду научилась, все умею – и лопатой, и вилами, на руках такие мозоли были… Я и одна могу огород посадить, знаю, как ухаживать, как полоть… Мама будет очень рада, что я огород взяла, ведь это – свои запасы на целый год, ничего нам уже не страшно… А как ты думаешь, может война уже этой весной кончиться? Я все сводки слушаю, столько уже городов отбито, и каждый раз еще какие-нибудь, новые… А иной раз диктор начнет, и голос у него такой, так и кажется, дух захватывает, сейчас скажет: граждане, товарищи, конец войне, мы победили!..
Глаза Киры озарились каким-то далеким светом, который виделся ей там, за той чертой.
– И будет совсем, совсем хорошо! – сказала она.
Улыбаясь, она зажмурилась на секунду, как жмурятся, закрывают глаза, когда уж слишком прекрасна, восхитительна открывшаяся картина.
– Ты представляешь, как будет тогда хорошо! Я буду ходить только в белых платьях. Я всегда это вижу только так: кончится война, и я буду встречать каждый день как праздник. Я буду всем-всем улыбаться, никогда не буду хмуриться, злиться, не стану ни с кем ссориться. А если появятся неприятности, они ведь будут, что-нибудь, но случится, – я только улыбнусь и скажу себе и другим: ведь это же все пустяки! Вы вспомните войну, что было, как мы жили. Не надо огорчаться, радуйтесь, ведь все мы счастливые люди, ведь самое главное – нет войны! Будьте веселы! И все будут веселы и добры друг к другу. Вот увидишь, иначе же не может быть!.. Придет папа, и мы построим дом, там же, на старом месте. Мне так хочется. Его разрушили – а мы построим. Все должно стать, как было. И чтоб опять по воскресеньям у Чернавского моста и в СХИ народ на реке… И чтобы цветочницы вечерами у ДКА, – помнишь, как полыхали их корзины и какой там был головокружительный аромат? В нашем доме старуха жила, одинокая, злая, все ворчала на всех на, нас, девчонок и мальчишек: клумбу ее во дворе мячом помяли, белье повесила – кто-то пробегал, задел нечаянно… Так ты знаешь, мне хочется, чтоб и она вернулась на свое место и так же жила со всеми нами рядом. И пусть себе ворчит, как прежде, даже ее не хватает…
У меня не было часов, не было их и у Киры, но я чувствовал, как далеко за полночь зашло уже время, вероятно – начало второго. Надо уходить, пусть она ложится и спит, не оставаться же мне в самом деле с нею в этой комнатушке, для ночлега мне здесь просто нет места.
Но Кира решительно загородила дверь:
– Что ты, куда, слышишь, как воет? Ты и пути не найдешь. Почему нет места? Вот же кровать. Ты вот так ляжешь, а я – у стены. В колхозе мы втроем спали – и умещались…
Откинув одеяло, она положила на край подушку, устроила из чего-то изголовье для себя.
– У меня два одеяла. На тебе вот это, оно побольше, а это – мне. Мама его мне в лагерь давала. Придется в одежде, а то замерзнем. Я часто так сплю. А что поделаешь? Как ни натопишь жарко, а долго тепло не держится, ночью и два одеяла не греют. К утру, бывает, вода в ведре леденеет…
Я внимательно посмотрел на нее: как свободно, как просто предлагает она лечь с нею рядом на одной постели… Словно ей невдомек, словно она еще совершенно не просвещена, как может быть понято ее приглашение, что может случиться… Глаза ее были детски чисты, доверчивы и участливы, только это одно и смотрело из них, и даже тенью не присутствовала боязнь, что я дерзну повести себя не по-товарищески… И я вновь поразился той разности черт, какую создало в ней пережитое: столько уже взрослости, совсем самостоятельная, трудовая жизнь, и столько еще чистого, незамутненного детства…
Вьюга шумела над кровлей, трясла оконную раму – точно хотела вломиться внутрь, погасить нашу лампу, отнять наше скудное тепло.
Кира, без стеснения в своих движениях, – будто она уже и раньше делала так при мне и ей это было привычно, – стянула через голову куртку, оставшись в черном свитере с глухим горлом, скинула войлочные туфли, которые она надела после валенок, большие для ее ног, спадавшие и шлепавшие задниками при каждом ее шаге по комнате. Забралась на кровать, на свое место, укуталась в одеяло.