Хмель из немца, похоже, выскочил уже начисто, на ногах он тверд, но долго ли заплутаться в такую круговерть, опять рухнуть в яму, каких немало среди развалин… Погодка, – собаку, как говорится, оставить на дворе – и то грех…
Мне неохота возвращаться назад, а потом снова проделывать уже пройденный путь. Если бы не этот фриц, я бы уже приближался к общежитию…
Я колеблюсь несколько секунд, потом говорю:
– Пошли! Ком, ком… Доведу до вокзала, а там как-нибудь сам дотопаешь…
– О, данке зер! Мерси, спасибо! – благодарно говорит немец и послушно шагает сзади, чуть не наступая мне на каблуки.
Я сердит, раздражен, что мне случилось на него наткнуться, что я теряю время. Явная нелепость, что я продолжаю ему помогать, заботиться о нем, чтоб он дошел, не погиб в метели. Пускай бы пропал – так им и надо. Фашист, не фашист – все равно, нечего их жалеть, с нашими пленными они ведь не так, без всякой жалости, ведь русские в их глазах – и не люди вовсе… Видел я и слышал тех, кто побывал в плену…
Сапоги немца тяжело бухают за спиной, железно скрежещут, попадая на камень. Добротные сапоги, яловые, с металлическими шипами на каблуках. Такие сапоги не сокрушает ни вода, ни грязь, – вечные, несносимые… И не снял никто с немца его сапоги!
Не знаю, выбрался бы фриц один, без меня, к вокзалу. Наверное, нет, метель так крутит, так преобразила все, так слепит, что даже мне стоит труда не сбиться, не потерять тропу, хотя я только что по ней прошел.
Мы выходим на редкие огни к дощатому павильону, поставленному на перроне. Это и есть нынешний городской вокзал; старый, кирпичный, – руины, коробка…
Теперь немцу только пересечь пути, а за ними – начало Транспортной. Там уже только прямо, никуда не сворачивая.
– Вот так, – указываю я немцу направление. – Форвертс! Но линкс, но рехтс, – форвертс! Ясно?
– О, я, я! – кивает он головой.
Я слегка толкаю его в спину: прощай – и вали. Он делает шаг, оборачивается. В руке его опять зажигалка.
– Не надо мне ничего! – кричу я на немца. – Подавись ты своей зажигалкой! Давай, давай, вали!
– Давай? – спрашивает немец недоуменно.
Он совсем сбит с толку. Это слово он знает, оно из немецкого солдатского языка, с ним он ехал еще из Германии на русский фронт: «Матка, давай яйки! Матка, давай млеко! Давай, давай, всё давай!»
Рука его вытянута ко мне.
– Вали, вали! – машу я рукой, поворачиваюсь и иду в метель.
Отличная зажигалка. Гордость каждого, у кого такая есть. На базаре – пятьсот рублей, не торгуясь. И то везенье, если наткнешься на продавца…
9
Голубая, как молния, трескучая вспышка.
Скрежеща, громыхая разболтанным кузовом, на площади перед вокзалом разворачивается трамвай с остроугольным железным ножом впереди. Снегоочиститель. В метельные ночи они ездят по городу до утра, сгребая с рельсов снег, – иначе их занесет так, что не расчистить.
Бледно-желтая фара на передней части трамвая мигает и, кажется, вот-вот погаснет. Размытое пятно света, не намного опережая трамвай, дрожа, ползет по снежному насту.
Я выбегаю наперерез, вытягиваю руку. Вожатый тормозит. Откатываю облепленную снегом дверь, вскакиваю внутрь.
Вагон пуст, проморожен, в нем – давний, настылый холод всей долгой зимы. Тоже дрожит, мигает единственная на весь вагон «угольная» лампочка; накал так слаб, что на нее можно глядеть не прижмуриваясь и видеть все нити.
Трамвай гремит, скрежещет, весь сотрясается от толчков снаружи, когда нож втыкается в снег и срезает высокие сугробы.
Вагон – глухая коробка, все окна – фанерные. На фанере наклеены листовки с устарелыми сводками Информбюро, плакаты: Гитлер на штыке, молодой бравый красноармеец натягивает голенища сапог – «Дойдем до Берлина!».
Снаружи голоса. Секундная остановка. Комьями снега вваливаются пяток женщин, станционных работниц, кончивших свою позднюю смену. В толстых телогрейках, ватных брюках, валенках, толстых негнущихся рукавицах, замотанные платками. С говором, смехом охлопывают себя рукавицами, сбивая налипший снег, топают о решетчатый пол валенками. Молодец вожатый, добрая душа, – не обязан, а подбирает пешеходов.
– Умрешь! – хохочет одна из работниц. Из платка – одни лишь свекольные щеки, нос да два блестящих глаза. Ей лет тридцать, молодая крепкая бабенка. Ее товарки – такие же возрастом, складом. – Машка-то! – выговаривает она, давясь смехом, намекая на что-то известное остальным, и все подхватывают ее смех, тоже давятся. Это продолжается разговор, что они вели до трамвая. Отхохотав минуту, хватая ртом воздух, бабенка выговаривает: – А Кондратий-то Лукич! – и опять закатывается на целую минуту, а с нею так же закатываются и все ее товарки. – А Машка-то!.. – давясь, кашляя, выталкивает она из себя, не в силах продолжить, ничего больше прибавить.
Над чем они так истошно смеются? Наверняка – пустяковина, чепуха, ничего не стоящее происшествие из их бабьей жизни, на той работе, какой они добывают себе насущный хлеб. Только женщины могут так веселиться – от какой-нибудь мелкой, ничтожной чепухи, совсем не смешной, даже непонятной мужскому сословию…
Дружный их смех рождает у меня неприязненное чувство. Уж слишком он громок, заливист, какая-то коробящая беспечность в нем – как будто мужья этих женщин не на войне и нет у них ни полуголодных детей в сырых каморках среди развалин, ни трудного быта с продуктовыми карточками и очередями, ни непосильного для их бабских рук труда на станционных путях.
Но не надо, наверное, корить этих женщин. Ничего они не забыли, никого и ничего не предали. Это просто их краткий отдых, мимолетная передышка, без которой не вынести всего, что давяще лежит на душах…
По ходу и поворотам трамвая я угадываю, что он уже прошел мимо плаца и развалин университета, обогнул здание управления железной дороги и выезжает на Проспект.
Вожатый опять тормозит. Новые пассажиры: целая ватага девушек. А точнее – просто девчонок, такие они все еще молоденькие. Непомерные, со взрослых, треушки и бабьи платки, зеленые ватные армейские бушлаты, ношеные-изношеные кем-то из старших, овчинные полушубки – тоже с чужих плеч, пальто, перекроенные из солдатского шинельного сукна, сорокового размера кирзовые сапоги и резиновые боты на пряжках, толстые ворсистые лыжные штаны с бахромой из сосулек.
Откуда они в такой поздний час?
Через минуту выясняется: тоже работницы, швейной фабрики. Девушки бежали, догоняли трамвай. От их шумного дыхания вагон наполняется туманом. Голоса звучат наперебой, сразу все – как птичий щебет…
Трамвай, скрежеща, дергается с места, но подбегает новая такая же ватага, теснясь, спотыкаясь на ступеньках, вскакивает в вагон.
Я оттиснут в угол на задней площадке, держусь за ременный поручень.
Маленькая фигурка пробирается ко мне сквозь толпу. Платок – по-деревенски, по-бабьи намотанный на голову, потертый кроличий воротник старенького, детского еще, теперь узкого и короткого пальто, а из-под платка – синева глаз.
Кира.
Я на секунду удивлен: она-то как здесь? Но тут же вспоминаю: ведь она учится на курсах раскройщиц…
– Что так поздно?
– А я уже работаю. Со вчерашнего дня. Так кончаем, вторая смена…
Вагон мотает из стороны в сторону. Чтобы не упасть, Кира схватывается за мою руку. Ее синие глаза близко-близко от моего лица.
– А я тебя сразу узнала! – говорит она на «ты», как будто мы давние с ней знакомые, приятели, и всегда говорили так. – А ты на меня смотришь – и не узнаёшь!
– Поди узнай такую тетю-мотю! Ты бы совсем в платок замоталась! Бабка старая!
– А меня и верно – бабкой, случается, называют. Иду раз по улице мимо хлебного, а на другой стороне инвалид с костылем. Эй, кричит, бабуля, хлеб привезли?
Я смеюсь вместе с нею – чуточку дольше, чем заслуживает рассказанный эпизод. Оттого, что мне приятно ее видеть. Я рад, что мы встретились, что она подошла сама, что мы говорим на «ты». Какое-то тепло у меня внутри, волнение от всего этого. Даже странно, что так. Как будто я хотел этой встречи, помнил о Кире. Как будто она уже что-то заронила во мне в день нашего случайного знакомства, и я – не взрослый для нее «дядя», которому позволено на нее смотреть только как на младшую сестренку.