Бело-розовая цветущая долина, щедро согретая солнцем, цепь высоких, отороченных снежной каймою гор, уютная тишина городка, не слыхавшего ни одного выстрела, не знавшего рева сирен, светомаскировки, вкрадчивое журчание бегущей в арыках снеговой воды, чистота светлых госпитальных палат, сердечность врачей, медсестер и нянюшек, музыка, которая большую часть дня приглушенно звучала в тарелках репродукторов, – все вместе сливалось в такую благость, отраду, что порою мне думалось: какой край, какая благодать, остаться бы здесь после госпиталя навсегда… Наверное, нашлось бы и жилье, и дело, и началась бы для меня совсем новая, отделенная от всего прежнего жизнь… Или хотя бы по крайней мере отдохнуть здесь по-настоящему, пока придет в равновесие душа, пока наберутся силы…
Но город мой жил во мне, он был не просто памятью, он был частью меня самого, как я был частью его, пусть крошечно-малой, но так же родственно ему принадлежащей; он звал и властно тянул меня к себе – как большая часть магнита неудержимо притягивает малую, и чем крепче и здоровее я становился, чем лучше начинала работать моя рука, приближая время выписки, тем сильнее чувствовал я внутри себя эту влекущую силу магнитного притяжения и уже совершенно точно знал: когда меня выпишут – я и одного дня не задержусь здесь, в этом благоуханном, роскошном, бело-розово-голубом раю… Да, там одни развалины, отсюда они еще мрачнее, чем воочию, вблизи, там голод и холод и горчайшая, режущая тоска воспоминаний на каждом шагу, опустошающее чувство безмерных, ничем не восполнимых потерь, но только там мое место, только там я могу и должен быть… Один раз такая же магнитная сила уже вернула меня в мой истерзанный город, едва залеченного госпитальными врачами, протащила через тысячекилометровые расстояния из глубины Зауралья на подножках и крышах поездов. Такой же зов родины томил меня и теперь, и, не колеблясь, не сожалея, я бросил бы большее, не только сладкую тишину, весеннюю благость этой райской, но чуждой мне земли у подножья синих, увенчанных снеговыми шапками гор…
22
Я приехал в город, когда и его уже одевала весна в свой наряд. Не такой пышный и красочный, гораздо более скромный, даже бедный в сравнении с тем, что я видел в среднеазиатской долине. Но какими родными показались мне блеклые желтые цветы одуванчиков на земле скверов, как трогательно и мило зеленела наша простая, игольчатая, даже не имеющая названия травка среди камней и обломков развалин!
Город был согрет слабым весенним солнцем. Я оставил его закованным в стужу, заледенелым, занесенным снегами, а сейчас ничего этого не было и в помине, и я осматривался, водил глазами вокруг себя с таким чувством, как будто прошла вечность, безмерная бездна времени, пока меня не было здесь. По-прежнему разбитый, в нагромождениях обломков, город все-таки стал другим, преображенным и украшенным новой, самой лучшей порой года. Горожане заметно его прибрали. Тротуары на всем протяжении были расчищены от каменного мусора, нижние окна выгоревших зданий – заложены кирпичами, чтоб не зияли так провально и страшно. Я тоже вернулся в него другой – как будто бы проживший еще одну человеческую жизнь и на целую эту жизнь сделавшийся старше.
На привокзальной площади шел оживленный торг подснежниками. С десяток старушек продавали ультрамариновые букетики, и идущие мимо люди всех возрастов их охотно, вперебой раскупали. Всех радовала их яркая синева, а больше то, что они появились, эти букетики, эти торгующие ими бабки. Так было каждую весну до войны, но про это уже забыли, купить не хлеб, не картошку, а цветы – это совсем ушло из быта, и теперь этот цветочный базарчик выглядел и воспринимался как предвестник и всего остального, исчезнувшего и полузабытого, что тоже должно еще вернуться в мир, к людям.
Остановившись в стороне, я долго смотрел на бойкую распродажу, завороженный ее необычностью, новизной, праздничностью, вспоминая, когда я видел подснежники в последний раз. Это тоже было вечность назад, в самый канун войны, холодной, дождливой, ветреной весной, с мокрым снегом чуть не до мая, обещавшей по приметам старых людей богатый урожай на все, и прежде всего – на хлеб. Потом он и вырос на полях, но прошлись по нему не жатки и комбайны, а гусеницы немецких танков… Подснежники, конечно, как всегда, росли и в другие весны, уже военные, но глаза людей их уже не видели…
Мне остро захотелось в лес, на старые наши городские места. Сколько же я не был в лесу – так, как бродил когда-то, просто ради прогулки. И я подумал – в первый же свободный для нас с Кирою день мы обязательно пойдем с ней за город, на весеннее тепло. Доедем или дойдем до корпусов СХИ, а потом дальше знакомыми мне дорожками и без дорожек, к Лысой горе, в дубняк на приречных склонах, где каждую довоенную весну подснежники так густо пробивались из-под палых листьев, прокалывая их толстый слой своими стебельками, что некоторые поляны синели, словно озера, разлившиеся в лесу… Наверное, Кира будет рада, если я предложу ей такую прогулку. Где-нибудь на обрыве над половодной рекой мы разведем маленький костер. Потянет сизым дымом… Древнее, кочевое живет в душе каждого человека, почему, вероятно и приятен так огонь и запах костра, его сизый, горьковатый дым… А у меня еще и столько фронтовых костров позади…
Я не написал Кире ни одного письма, и теперь мне было неловко, я сожалел, что так вышло. Сначала я просто не мог это сделать сам, своей рукой, а диктовать кому-то те слова, которые должны знать только я и она, мне не хотелось, у меня не получилось бы такое письмо или вышло бы совсем сухое, казенное, без всякого чувства. Потом, когда я уже мог написать сам, я принимался, но слишком взрослым ощущал я себя в сравнении с нею и не мог найти естественных слов, тона. То получалось, что я пишу как совсем маленькой девочке, но она же не такая девочка, еще оскорбится от такого обращения с ней… Писать, как взрослому, как стал бы я писать своему ровеснику, например, – но у меня перед глазами вставало ее нежное, детское, наивно-доверчивое лицо, голубые детские глаза… Да и кто мы друг другу, это тоже нужно было внутри себя знать и определенно чувствовать, чтобы без усилий, натуги могли появиться и тон, и слова. То прозрачно мелькнувшее между нами, только-только начинавшее теплиться – что это: дружба двух сиротски оставшихся в мире душ и поэтому, из одиночества, потянувшихся друг к другу, или робкое, незаметное даже для нас самих начало чего-то, что больше товарищества, дружбы, обычного доброго общения? Так я тянул и тянул с письмом, а потом, ближе к отъезду, стал себе говорить, что совсем не надо писать, ведь скоро мы увидимся, и это будет лучше всяких писем…
Но теперь я раскаянно чувствовал, что все-таки надо было написать. Все равно – как, несколько каких-нибудь слов, просто дать о себе весть. Надо было обязательно написать уже хотя бы потому, что она одна и никто не шлет ей писем, а любое письмо хоть на минуту позволяет забыть одиночество…
При входе в общежитие меня остановил вахтер. Он совсем забыл меня, пристально сощурился. Я назвал свою фамилию, но он забыл и ее. Наконец вспомнил:
– А, Марков! Который пропал! Ну, теперь вижу, вижу… Ты куда ж это делся?
Он полез в стол, начал шарить по ящикам.
– А тебя тут письма дожидаются. Давно уж лежат… Еще пакет был, заносил кто-то, пирожки или ватрушки. Да съели давно, ты ж не появляешься. А тут мыши бегают, все равно мыши бы слопали…
Письмо было от Александры Алексеевны, старое, давнее. Оно пришло по почте, когда я был уже в Щече. Александра Алексеевна писала, что они с Милицей Артемовной все вспоминают, как хорошо было в тот вечер, когда я был у них в гостях, как оживил и всколыхнул он их обеих, как было им приятно вспомнить молодые годы, старых знакомых и друзей, стоило бы устроить такой вечер еще раз, и чтобы я заходил к ним в любое время, когда только смогу, без всякого стеснения, они всегда будут рады меня принять и чем-нибудь попотчевать. Уж чай-то всегда найдется, а к нему недолго испечь и коржичков. Милица Артемовна мастерица на всякие печенья, вероятно, я уже убедился в этом прошлый раз, а теперь мне надо закрепить свои впечатления и познакомиться с другими произведениями кондитерского искусства Милицы Артемовны.