Зима тянулась нестерпимо тягуче, все жили только одним – вестями с фронта, ожиданием перемен, перелома. Когда радио сообщило об окружении в Сталинграде немцев, люди бегали по деревне из дома в дом, стучали в окна тем, кто еще не успел узнать. Так же встретили весть и о городе – что он свободен, немцев выгнали. Городские, эвакуированные, обнимались и плакали и немедленно налаживались в пеший путь, домой. Хозяйка, у которой поселили Киру, подарила ей на дорогу вот эти валенки, краюху хлеба и пяток луковиц. Больше ничем не могла поделиться, у самой – полна лавка детворы, запасов никаких, муж – на фронте.
– В город не пускали, останавливали красноармейцы: куда вы, дураки, подождите, там мин полно, подорветесь! Там даже саперы подрываются! Но разве кого удержишь! Проскальзывали. И я проскользнула. Мин совсем не боялась, не думала даже о них. Бежала на свою улицу, к дому, и в голове только одно – мама тоже вернулась, маму сейчас увижу! Почему-то казалось – раз город свободен, все мы сейчас же опять соберемся, и я, и мама, и все наши соседи… И про папу я что-нибудь сразу узнаю…
Ступню мне ломила острая боль. Нельзя столько ходить, сколько нашагал я сегодня по городу. И тяжести такие не для меня. Сумка с углем совсем доконала мне раненую ногу.
Но показать свою немочь было нельзя. Тогда девочке придется тащить непосильную сумку самой. Я опустил ее на снег, и мы постояли – будто бы просто для вполне естественной передышки.
– Да, так мне долго казалось, все первые дни… – повторила Кира. – Я прямо бредила этим! Я на стене сразу же написала, где я. Мама придет и, конечно же, куда – только к нашему дому. И сразу же прочитает, где меня искать. Возвращаюсь откуда-нибудь в теткин дом – и сердце колотится: войду – и мама! Или тетя Клава вернулась. Или кто-нибудь У нее две дочери были, уже взрослые. Еще с ними родственница жила, сестра тети Клавиного мужа. Должен же кто-нибудь вернуться! Ночью ветер налетит, стук какой-нибудь, шорох, – я сразу вскакиваю, к окну…
Ростом она была мне по грудь. Как она выдержала одна, совсем еще ребенок, все то, о чем она мне рассказала? Как выдерживает свое одиночество, сейчас – в своем ежедневном существовании, полном нелегких забот, где все должна придумывать и решать только она сама… А по ночам – когда столько должно приходить в ее маленькую душу! Чем и как она держится, откуда эта стойкость в таком хрупком детском облике? Можно было утонуть в отчаянии, захлебнуться им, хрустнуть, как скорлупка… Курсы раскройщиц при швейной мастерской – из таких же вот подростков-девчонок, с жалкой стипендией, столовой, где по продуктовым карточкам раз в день крупяная баланда с куском хлеба, ожидание – отремонтируют помещение, откроется вечерняя школа, она продолжит учебу, войдет в восьмой класс… Вот все, что у нее есть, кроме ее одиночества и детских, ничтожно слабых сил. Да еще надежда – дождаться своих…
Когда мы пришли на Острожный бугор и она показала мне свой дом без крыши, неподалеку от длинной, унылой кирпичной стены – остатка какой-то монастырской или церковной ограды, она сказала, посветлев глазами, даже слегка улыбнувшись, с этой своей упрямой, несдающейся верой, что худое минует обязательно:
– Ничего, вот мама вернется – будет лучше…
Я передал, ей сумку, она понесла ее к дому, изогнувшись, мелкими, семенящими шажками, как дети или подростки носят тяжести, раскачивая отставленной левой рукой в большой рукавичке, а я посмотрел ей вслед, удивляясь ее надежде, которая лишь у детей может быть такой упорной, упрямой, чуждой самой очевидности. Неужели она не понимает, что она никого не дождется, что уже никто не придет к ней из родных и близких, что ее призыв на стене – мамочка, я тебя жду! – это голос в пространство, в пустоту, в ширь земли и неба, из которой ей никто не откликнется…
6
До сумерек, пока еще было видно, я набрал в развалинах древесных обломков, подкинул в уже топившуюся печь и, пока на плите поспевало мое пшенное варево в закопченном солдатском котелке, занялся бумагами, подобранными на улице Ольги Семеновны. Шестидесятиваттная лампочка на шнуре, спускавшемся с потолка, горела в свои обычные полнакала; чтобы разбирать тесные строки, мне пришлось, стоя прямо под нею, поднимать листки к свету на уровень глаз и даже выше, – когда строки сливались, туманились, и я не видел их явственно.
Да, это были старые письма, очень старые письма, на листках разного формата; видно, своего бумажного запаса у их автора не было, и каждый раз он использовал то, что случайно попадало в руки. Некоторые письма истерлись на сгибах и представляли клочки, многие строки обесцветила и почти полностью съела сырость, разобрать их было невозможно. Писала одна рука, все письма начинались одинаково, обращением к одним и тем же лицам: «Милая маминька, милая тетинька Авдотья Поликарповна, милые мои сестрицы Катинька и Лизонька, милые мои братцы Сережа и Костинька, думаю о вас непрестанно и ежечасно и шлю вам свой низкий-пренизкий поклон, пожелание доброго здравия и благополучия и бессчетно целую ваши драгоценные ручки…»
Вероятно, такое обращение диктовалось формой, принятой в тогдашнее время, каждая эпоха имеет свой стиль, свои каноны. Но столько своего чувства было влито автором в канонические слова, что будто живой, трепетный ток струился с листков полуистлевшей бумаги: «Милая маминька, милые мои сестрицы и братцы…»
Каждое слово вступления было выведено четко и крупно, угадывалось, что одно начертание имен дорогих автору людей, оставшихся далеко, доставляет ему не просто радость и удовольствие, но сладостную, питающую его чем-то до крайности необходимым отраду. Дальше шло уже собственно письмо, как бы продолжающее предыдущее, посланное ранее, с описанием подробностей ежедневного бытия, событий, среди которых находился автор. Слог становился уже другим, будничным, обыкновенным, без риторической приподнятости, почерк – без первоначальной каллиграфии, торопливым, с помарками, мелкими брызгами, слетавшими с неудобного, плохо очиненного, царапающего бумагу гусиного пера. Среди строк попадались пятна свечного стеарина и грязи; как видно, обстановка не благоприятствовала, письма писались где придется, в редкие выпадавшие минуты, ночью, – за счет отдыха и сна.
«…Сообщаю вам, мои дорогие, бесценные друзья; что состояние моего духа неизменно остается твердым и не подверженным унынию, несмотря на некоторые огорчительные происшествия, как, например, то, что три дня назад после ночного перехода, который продолжался свыше десяти часов кряду, обнаружилось, что жеребец мой сильно захромал на переднюю левую ногу, и по этой причине на нем невозможно ездить верхом. Я принужден был взять лошадь из ремонтных, не имея времени для выбора, почти наугад, доверяясь лишь, похвальному отзыву ремонтного офицера. Но чужие мнения в таких делах всегда обманчивы, лошадь плохо выезжена, под седлом злонравна и может доставить неприятные неожиданности как раз в такие минуты, когда от коня требуется полное послушание и надежность. А мы накануне именно таких дней, и будущее поведение лошади меня довольно сильно беспокоит и внушает опасения. Однако переменять сейчас уже поздно, я рассчитываю на то, что, по крайней мере, я уже успел вызнать характер и повадки этой своей новой лошади, которую зовут Гадалка, она трехлетняя кобыла светлогнедой масти, а также я надеюсь, что мне поможет мое искусство в обращении с плохо выезженными лошадьми…»
«…Сообщаю вам, бесценные мои, что погода все время ветреная, с частыми дождями, которые сменяет снег и ледяная крупа. Если так продлится и далее, то вся местность наших действий представит собою одно сплошное грязное болото, в котором уже сейчас безнадежно вязнут наши обозы…»
«…Нынешнее воскресение – самый радостный за истекшие полтора месяца день, вернувшийся Городецкий захватил с собой полковую почту, и среди доставленного им я нашел то, что так долго и нетерпеливо ждал, – два ваших письма. С той минуты я только и делаю, что без конца читаю и перечитываю ваши строки, в которых мне дорого каждое слово, каждый знак, каждый след ваших прикосновений. Даже от Сережиных ошибок в его короткой приписке веет на меня драгоценным теплом и бесконечно милыми мне картинами моего последнего пребывания в домашнем кругу. При каждой возможности весь день я стараюсь уединиться хотя бы на краткий миг, чтобы опять и опять пробежать глазами страницы вытверженные мной уже наизусть, полюбоваться на Катинькины и Лизанькины рисунки. Когда я на них смотрю, мне кажется, я даже слышу веселые щебечущие голоса моих маленьких сестричек, похожие на два колокольчика на цветущем лугу, и мне живо представляется, как совсем еще недавно мы бегали с ними по такому лугу, Катинька в розовом, а Лизанька в голубом, и они старались меня догнать и поймать в свои расставленные ручонки, и когда я незаметно для них умерял свою быстроту и им удавалось их намерение, их счастию не было предела, а заливистый смех их звучал в воздухе чистым серебром, сплетаясь с пением жаворонков. Во мне все тут же меняется, когда я раскрываю и держу в руках ваши послания, наконец-то меня нашедшие, я делаюсь совсем не похож на себя душевно и наружно, и, верно, я доставил бы своим товарищам немалое удивление, если бы они смогли увидеть меня в такую минуту. Но я знаю, что письма, получаемые из дома, на каждого из нас производят ровно такое же действие, каждый готов зачитывать их до дыр и покрывать поцелуями, ибо в разлуке, вдали от родины и всех близких обыкновенная бумага обращается в нерасплесканную чашу животворящей любви, перенесенную чрез расстояния посредством письменных знаков и почты…»