Кира перехватила мой рассматривающий взгляд, и я почувствовал, что она смущается, стыдится изъянов в своей одежде.
Волосы у нее оказались темные, с прямой челкой на лбу, ровно подстриженные сзади, до половины закрывающие шею. Самая простая, детская стрижка, так ходили почти все девочки в нашей школе класса до восьмого, пока собственная внешность еще не очень их занимала и пока у них не начиналась пора всяких ухищрений – особых «журнальных» причесок, долговременных завивок «перманент» у специальных дамских парикмахеров.
– Снимай шинель, вешай сюда, – показала Кира на гвозди, криво вбитые в стену возле двери.
– Я, пожалуй, пойду…
– Что ты, а чай?! Это же пять минут всего…
Я разделся. Мне в самом деле хотелось чаю. Крепкого, темно-вишневого, с легким парком над краем обязательно тонкого стакана, с тремя или четырьмя кусками сахара. Такой чай любил мой отец. Он сам его заваривал в фарфоровом чайнике с китайскими драконами, приучал к нему и меня. Но я не понимал вкуса, удивлялся – что в нем хорошего, в таком чае, терпком, даже горьковатом, если недостаточно положить сахара; мне было безразлично, какой пить чай, я вообще мог его не пить совсем, не испытывая к нему никакой привычки, никакой в нем потребности. Теперь, когда я слышал «чай», приглашали к «чаю», я знал, что будет просто кипяток, чем-нибудь подкрашенный, в лучшем случае – остатками давнего варенья, сушеной морковью, с пареной свеклой вместо сахара или вообще без сладкого. Но воображение у меня разгоралось, мне виделся именно тот чай, какой готовил отец: не любя его тогда, теперь я почему-то всякий раз вожделенно жаждал именно такого чая, настолько, что на языке у меня возникали его восхитительная вяжущая крепость и незабывшийся аромат.
Поверх гимнастерки на мне была овчинная безрукавка, но, сняв и повесив шинель, я сразу же почувствовал, что в каморке Киры совсем прохладно. Побыть так с четверть часа – и застынешь до дрожи.
Кира тоже зябко повела плечами, коснулась ладонью зеркала печурки.
– Совсем остыла! А ведь утром я целую охапку дров сожгла. Выдувает, стены в один кирпич… Ничего, сейчас станет веселей…
Она выдвинула печную заслонку. Стало слышно, как в трубе свирепо воет ветер. Присев на корточки, Кира натолкала в топку газетной бумаги, щепок, положила несколько полешек, высушенных на плите. От лампового фитиля зажгла тонкую лучинку, перенесла огонь на бумагу в топке.
Пламя взялось неохотно. Труба не тянула. Топка наполнилась вязким дымом, который не знал, куда деваться. Серые его пряди потянулись из-под конфорок, поднимаясь над плитой.
– Как ветер из-за реки, от Вогрэса, так печка моя чуди́т… – сказала Кира огорченно.
Я стал ей помогать. Мы принялись усиленно дуть в топку, вместе и по очереди, махать перед ней руками. Пламя разгоралось, охватывало дрова, его языки утягивались в дымоход, казалось, тяга наладилась, печка сейчас загудит, запылает по-настоящему, но тут же пламя разом теряло силу и яркость, языки его опадали, высовывались из топки в комнату; едкий горячий дым ударял нам в лицо и глаза.
Мы промучились так минут двадцать. Было совершенно ясно, что старания наши бесполезны, печка нам не подчинится. Кира, однако, упорствовала, придавала заслонке дымохода разные положения, прикрывала и открывала дверцу топки, становилась на колени, дула изо всех сил в поддувало. Дыма в комнате набралось уже столько, что першило в горле и катились слезы.
– Брось ты ее к черту! – сказал я зло, когда мы уже едва видели друг друга, а свет лампы померк, тонул, как в молоке.
– А как же быть? – Кира была удручена, растерянна.
– А что ты раньше делала, когда нет тяги?
– Ничего. Мерзла, пока ветер не переменится.
– Придется, значит, мерзнуть и теперь.
– Но я так хотела, чтобы ты обогрелся. Чаю тебе сделать!
– Значит – не судьба!
Я засмеялся, уж очень расстроенный и смешной был у Киры вид – с размазанной сажей на лице, дорожками слез, неудержимо бегущих из покрасневших глаз.
Чадящие уголья пришлось выгрести из печки в ведро, и я вынес их на улицу, забросал снегом. Выходя, широко распахнул все двери, в них ударило снежным ветром и вмиг вынесло из комнаты весь дым. Когда мы захлопнули двери, в комнате стало даже звонко от уличного холода, и кружились, оседая на пол, мелкие легкие снежинки.
– Чай мы все-таки согреем! Я вспомнила, у меня же есть примус, – сказала обрадованно Кира. – Ты умеешь его разводить? Я знаю как, но я боюсь. Один раз пробовала, он вспыхнул…
Она вытащила из-под кровати кривоногий закопченный примус с помятым бачком. В бачке плескалось немного керосина.
Откровенно сказать, примусы и у меня вызывали опаску и разжигать их мне никогда не приходилось. В детстве моем у нас на кухне стояла фитильная керосинка. Когда пустили Вогрэс и стало посвободней с электричеством, упразднили поквартирные лимиты, в быт вошли электроплитки; с ними было удобно – нет копоти, запаха, не надо ходить в лавочку за керосином.
Кира сказала, примус теткин, у нее он служил безотказно всей немалой семье. Может, так и было, но теперь примус выглядел совсем ни на что не годным, только выбросить. Без всякой надежды приступил я к нему, слушая Кирины указания и припоминая то немногое из практики обращения с примусами, что мне приходилось прежде видеть.
Однако, недолго почадив, примус разгорелся. Сине-оранжевое жужжащее пламя коротким венчиком встало над горелкой.
Как же радостно мы смотрели на него! Я – потому, что справился с механизмом, чья капризность – притча во языцех, Кира – радуясь, как хозяйка, огню, струящемуся теплу, возможности теперь что-то приготовить. Она сейчас же поставила на примус чайник, полезла в шкафчик стола за чашками, теми скудными припасами, что у нее хранились и можно было ими скрасить пустой кипяток.
Что могло у нее быть – при ее карточках по самой низкой норме, по которым полагается только фунт хлеба на день, а продукты выдают с перебоями? Все же кое-что в шкафчике нашлось: пригоршня мелких сушеных груш и яблок в газетной бумаге, несколько черных сухарей совершенно каменной крепости, картонная коробка с остатками какой-то муки или толокна, что употребляются на детские кашки, круглая плоская жестянка с надписью «монпансье» и кучкой слипшихся леденцов внутри. Все это, объяснила Кира, она подобрала в развалинах теткиного и соседних домов. На каждой усадьбе можно что-то отыскать, не все забрали с собой люди, когда немцы выгоняли из города, кое-где в кладовых, сарайчиках остались и просо, и пшеница, и горох, – во многих дворах на окрестных улицах жили наполовину по-сельски, держали кур, поросят, имели для них корма. В погребах остались картошка, овощи в засоле. Сразу после возвращения находить было легче и находки были богаче, многие обеспечили себя надолго, но сейчас все места обысканы уже не один раз и опустошены, попадается только гниль. А сколько пострадало при этих поисках! – добавила Кира. Саперы собрали горы мин, неразорвавшихся снарядов, авиабомб и посейчас все еще прочесывают кварталы миноискателями, но все не обнаружишь, не соберешь, чуть не каждый день – полез человек за чем-нибудь ему нужным, набрать кирпичей на печурку, дерева на затопку, да там ему и конец – взрыв, кровь…
Забурлил чайник. Мы заварили сушеные груши и яблоки кипятком и стали пить мутный настой компотного вкуса, с осколками леденцов, выдирая их пальцами из жестяной коробки. У меня давно уже сосало в желудке от голода, и поэтому все казалось вкусным и насыщающим – и «чай», и леденцы, остро отдававшие эссенцией.
– Ты никуда не ходи, – сказала Кира при одном из особенно яростных наскоков метели, от которого совсем по-волчьи взвыла печная труба и содрогнулось окно. – Переночуешь здесь, а к утру – утихнет. Вот посмотришь. В эту зиму обязательно так. Метели часто, всю ночь – гудит, гудит, думаешь, ну, на целую неделю, не меньше, а утром – тишина, спокойствие. Как у Пушкина: «Мороз и солнце, день чудесный…»
Она окунала в чашку с кипятком сухари, размачивала и подкладывала мне, исполняя свой долг хозяйки дома: лучшее угощение, лучшее лакомство – гостю. Но я не решался их брать: она выгребла свой шкафчик дочиста, ничего больше там у нее не осталось…