С тех пор как Лермонтов попал в Царское, его здесь больше всего поражали две вещи: зимой — вот этот запах снега, свежий, тонкий, летучий аромат, не похожий ни на один запах в мире; летом — изобильная, совсем не северная пышность листвы. Взойдёшь солнечным днём на верхушку Большого Каприза, и у ног твоих радостно заплещется, засверкает зелёное тёплое море. Все горести забываются, и ничего-ничего не надо; вот так бы только стоять и любоваться, сняв фуражку и подставив лицо и волосы тёплому ветру...
Квартировал Лермонтов на углу Большой и Манежной, в двухэтажном деревянном доме со множеством резных украшений. Из-за этих украшений дом выглядел немного ненастоящим и напоминал большую вятскую игрушку. Нетронутый снег, густо покрывавший веранду, был похож на ватную подстилку для рождественской ёлки.
До выхода в отставку здесь жил и Монго, сохранявший за собой комнаты и изредка наезжавший в Царское — навестить Лермонтова и бывших однополчан.
Когда Лермонтов, отворив запертую изнутри калитку и пройдя тихий и тёмный сад, отряхиваясь, взошёл на крыльцо, ему открыл его камердинер Вертюков.
— Ужин готов, Михаил Юрьевич, — сказал он с той простотой и значительностью, с которой всегда говорил о домашних делах, — и постель нагрета...
— Не надобно ни ужина, ни постели, — ответил Лермонтов, — я еду в Питер...
— Поликей с утра пьяный лежит — ехать-то не с кем... — так же значительно, но уже с другим — суровым — оттенком в голосе сказал Вертюков.
— Я поеду по чугунке, — ответил Лермонтов.
— Не можно того, Михаил Юрьевич, — нахмурившись, возразил Вертюков, — барыня прогневается...
— Ах, оставь! — с досадой процедил Лермонтов, сбрасывая шинель на руки Вертюкову и проходя в комнаты. — Подай-ка лучше чаю. Да пусть Сердюк вицмундир приготовит...
По привычке всех гвардейских офицеров Лермонтов во время дежурства и после, чтобы взбодриться, пил чай такой крепости, что цветом своим он был темнее мумма — самого тёмного из коньяков. У Лермонтова эта привычка была ещё сильнее, потому что и писал он чаще всего тоже по ночам.
Когда Вертюков подал дымящийся на подносе чай, Лермонтов поднял стакан и посмотрел через него на висевшую под потолком олеиновую лампу. Большое белое пламя блеснуло сквозь тёмно-бурую жидкость крошечной шафранной искоркой. Лермонтов благодарно кивнул и, сладко обжигаясь, сделал глоток.
Пока он пил чай, денщик, молодой солдат-хохол по фамилии Сердюк, стал приготавливать ему вицмундир. Несмотря на свойственную многим южанам медлительность в движениях. Сердюк был сметливый и расторопный солдат и в денщики попал только потому, что никак не мог научиться закрывать левый глаз при стрельбе.
Раскладывая на маленькой козетке травянисто-зелёный сюртук с малиновыми отворотами и золотым шитьём на воротнике и рукавах, который собирался надеть Лермонтов, Сердюк, не разгибая спины, сказал вопросительным тоном:
— Ваш блаародь, а кажуть — нэзабаром воля выйдэ!
— Вот хорошо! — прихлёбывая чай и с блаженным чувством вытягивая под столом ноги, ответил Лермонтов. — Наконец-то я от вас с Вертюковым избавлюсь! А заодно и от пьянчужки Поликея...
Вертюков, потомственный тарханский дворовый, стоя руки в боки и степенно наблюдая, как барин пьёт чай, укоризненно взглянул на Лермонтова.
— Ни! Та воля выйдэ не для панов, а тильки для селян!— задумчиво протянул Сердюк, кончая раскладывать на козетке мундир и распрямляясь.
— Хитры больно! — усмехнулся Лермонтов. — Сами хотите освободиться, а я оставайся в лапах ващей щайки!..
— Ось, бачьтэ! — неожиданно обиделся и Сердюк. — Та що ж мы вам робымо?
— В том-то и дело, что ничего не робите! — с притворной суровостью ответил Лермонтов. — На квартире кавардак и грязища; зимой волков морозить можно, летом — жара и мухи. Пойти вас куда-нибудь — потом с фонарём не сыщещь. Из Питера неделю добираетесь, да и то чуть не ползком...
— Якый же то солдат, хто горилки нэ пье! — убеждённо, скороговоркой ответил Сердюк.
Лермонтов молча отставил стакан. Сердюк хотел было подать ему одеваться, но Вертюков остановил денщика строгим взглядом и, ловко перехватив сюртук, подал его Лермонтову сам.
— Ваш блаародь! Так когда ж, вона, та воля выйдэ? — снова начал Сердюк. — Видписал бы на село землякам...
— Не знаю! — сбрасывая пропахшую конюшней венгерку и надевая с помощью Вертюкова сюртук, ответил Лермонтов. — Спроси у эскадронного писаря.
— Це вы про Ульянича? — разочарованно спросил Сердюк. — Та вин же пёрший дурень во всиму полку! Що такый вил може знаты?
— Ну, тогда у полкового! — застёгивая крючок воротника и подходя к зеркалу, обронил Лермонтов.
— О, це друге дило! — оживился Сердюк. — То дядько дуже головатый, тильки до грошей больно падкий.
— Ладно! Будто ты до них не падкий. Ступай-ка прочь! — уже немного сердясь, ответил Лермонтов. Он не знал расписания поездов на железной дороге и боялся, что опаздывает.
— Ось, ось! Завше так! — горестно сказал Сердюк, отходя вглубь комнаты. — Ты пана кресты, а вин кричит «пусты»...
— Ну, будет мне тут с вами! — хватая из рук Вертюкова шинель, крикнул Лермонтов. — Дайте хоть убраться спокойно...
На ходу одеваясь, он быстро пошёл к двери, провожаемый вздохом Вертюкова, который больше не осмеливался напомнить Лермонтову о том, что бабушка запретила ему ездить по железной дороге.
— Та неси вас Господи! — с независимым видом бросил вслед Лермонтову Сердюк, дождавшись, когда за ним хлопнула дверь.
Как Лермонтов и думал, до станции железной дороги ему пришлось идти пешком, — единственный извозчик попался только у Борового трактира, откуда до чугунки рукой подать.
Купив билет в низеньком станционном балагане и узнав, что до отхода поезда ещё чуть ли не десять минут, Лермонтов остановился на крылечке отдышаться после быстрой ходьбы.
Откуда-то сбоку послышался конский топот, тонкий визг полозьев, и мимо него, бойко перевалив через сугроб, пронеслись лёгкие сани-бегунки, круто и неожиданно развернувшись в нескольких шагах от крылечка.
в бледно-зелёном свете газового рожка Лермонтов увидел офицерские шинели седоков и, не желая встречаться ни с кем из знакомых, через пустой и тёмный путевой двор быстро пошёл к месту посадки. Там уже стоял недавно прибывший из Петербурга поезд, и приземистая машина, похожая на опрокинутую и приплюснутую бочку с высокой чёрной трубой, грохоча по рельсам и кидая в вечернее небо снопы оранжевых искр, катилась по обходному пути, чтобы, прицепившись к противоположному концу поезда, снова вести его в столицу.
Пассажиров было немного. У фонарных столбов толпилось несколько мешан в картузах и чуйках и два-три мелких чиновника дворцового ведомства; поодаль, отдельно от них, в длинных шинелях с низкими пелеринами и треугольных шляпах, надетых по-придворному, вдоль, сбившись в тесный кружок, негромко разговаривали отпущенные на побывку лицеисты.
Машина, обдав Лермонтова непривычным кисловато-горьким запахом каменного угля, подогнала поезд к жиденькому деревянному помосту и с длинным прерывистым лязгом остановилась. Мещане, подхватив с помоста узлы, заспешили на свои места, в третий класс. Степенно пошли садиться чиновники. И только лицеисты продолжали стоять кружком.
Оглядевшись, Лермонтов заметил остановившуюся шагов за двадцать впереди лакированную берлину[20] первого класса и направился к ней...
— А и верно — это кто-то из гусар, чуть ли не Лермонтов, — услышал он за собой знакомый низкий голос. — Ей-богу, он! Эй, Лермонтов, пожалуйте к нам!
Лермонтов обернулся. У подножки другой такой же берлины стояли две высокие офицерские фигуры. Это были квартированные по соседству с гусарами жёлтые кирасиры — полковник Золотницкий и ротмистр Бодиско. Обоих, особенно Золотницкого, Лермонтов хорошо знал. Видно, это они и подъехали на бегунках, когда Лермонтов вышел из балагана.